
Наум Шафер. День Брусиловского
Через все испытания – с Брусиловским!
Сделав остановку в Алма-Ате, мы постарались узаконить наше бегство из Джумбы и Малороссийки. Эту функцию взяла на себя Наташа. Проникнув в кабинет самого Министра просвещения (в те времена это было в тысячу раз проще, чем сейчас), она получила соответствующую санкцию. Думаю, что министр был в курсе, что контингент учеников сильно поредел в связи с закрытием рудника Джумба. И, приехав в Акмолинск, мы с Наташей благополучно устроились на работу, правда, в разных школах.
Существует ли мистика? Царит ли она только лишь в нашем воображении или зримо и осязаемо влияет не только на наше самочувствие, но и на судьбу в целом? По крайней мере, абсолютно налицо удивительное совпадение некоторых этапов моей жизни с программным содержанием очередных произведений Евгения Григорьевича Брусиловского. Если его Третья симфония благословила нас на поездку в глушь, то Четвёртая ликующе утвердила нас в Акмолинске, превратившемся потом в Целиноград — центр Целинного края.
Брусиловский действительно сочинил свою симфонию под впечатлением от поездки по различным целинным районам. Считаю, что Четвёртая — это самая СОВЕТСКАЯ из всех его девяти симфоний. Я услышал её в живом исполнении симфонического оркестра оперного театра имени Абая под управлением Фуата Мансурова. Это случилось в Алма-Ате — не то в 1957 году, когда мы переехали в Акмолинск, не то годом позже, то есть в 1958-ом, когда в очередной раз я приехал в столицу на консультацию к Татьяне Владимировне Поссе. Радуясь по поводу моего разрыва с Брусиловским, она упорно внушала мне мысль о серьёзной литературоведческой работе с целью поступления в аспирантуру.
Это даже хорошо, что вы пару лет поработаете школьным учителем литературы в Акмолинске, центре Целины, — говорила она. — У нас в аспирантуру охотней берут тех, у кого уже есть педагогический стаж, тем более на Целине. Вот пусть только посмеют вас не взять, если на «отлично» сдадите вступительные экзамены! А потом будете сдавать кандидатский минимум… Неужели не хотите стать кандидатом наук? Александр Лазаревич Жовтис придумал для вас роскошную тему: «Проблема художественной формы в эстетике Льва Толстого». Каково? Такую тему мог придумать только Жовтис. А я буду вашим научным руководителем, если не возражаете. Как и в студенческие годы, будем работать вместе. Мне всегда было интересно творчески общаться с вами. И — никаких Брусиловских. Иначе я окончательно разочаруюсь в вас. Ведь потенциально вы — будущий учёный, а не сочинитель песенок.
Спорить с добрейшей Татьяной Владимировной было бесполезно. Не возражая ей, я просто пошёл слушать Четвёртую симфонию.
Фуат Мансуров был тогда в расцвете своего художественного интеллекта, помогавшего ему изящно и эпично проникнуть в авторский замысел исполняемой симфонии. Трёхчастное творение Брусиловского имело так называемую кольцевую композицию: две крайние импульсивные части обрамляли среднюю, задушевно-лирическую, не нивелируя её, а, наоборот, высвечивая методом контраста. Не прибегая на этот раз к цитатам, Брусиловский тем не менее добился удивительного сплава русских и казахских интонаций — в полном соответствии с тем, как Целина сплачивала в общем порыве людей разных национальностей. Композитор как бы стремился разглядеть облик нового человека, одухотворённого пафосом коллективизма.
Поразительна волевая активность первой части, олицетворяющая неустанное движение. Только вперёд! Только дальше! Только выше! Нельзя формировать свою личность лишь сегодняшним днём, её нужно отшлифовывать в свете будущего. Постоянно подключающиеся новые оркестровые звучания подчёркивают вселенский характер этой поэтической мысли и даже обозначают контуры всего процесса движения. А умилительно-светлый дуэт гобоев исключает декларативность цели и утверждает её духовную красоту. Однако прорывающиеся короткие скорбно-драматические эпизоды предупреждают, что путь вперёд чреват и потерями… И вот я сижу, слушаю и думаю: а ведь действительно так… Поддавшись Татьяне Владимировне, я потерял Евгения Григорьевича. Вроде двигаюсь вперёд, но в чём смысл этого движения? Куда я двигаюсь и чего достигну? Всё ли я правильно выверил по шкале своей жизни?
Да, я слушал симфонию не как музыковед, а как рядовой слушатель, который мало анализирует, но много переживает. И всеми силами пытался погасить желание позвонить композитору, чтобы поблагодарить за новую симфонию и извиниться за посланную ему телеграмму два года назад — телеграмму, приуроченную к его юбилею. Копия сего послания сохранилась в моём архиве, и, перечитывая его, стыжусь за стиль:
«Брусиловскому.
Поздравляем пятидесятилетием, желаем здоровья и новых творческих удач.
Учителя Джумбинской школы Шафер, Капустина«
Но ведь хотелось написать нечто трогательное и возвышенное. А вот поди ж ты получилось, что живу в эпоху великого оледенения,
Упускаю все подробности, связанные с учёбой в аспирантуре, завершившейся защитой кандидатской диссертации «Романы Бруно Ясенского». Поскольку неожиданная смерть Татьяны Владимировны Поссе выбила меня из колеи, я трижды менял тему, пока, наконец, не испытал потрясения от прочитанного романа «Заговор равнодушных», побудившего меня сосредоточиться на всей прозе писателя. Бурное увлечение Ясенским соседствовало со страхом ненароком встретиться с Брусиловским. Мне не столько хотелось стать кандидатом наук, сколько завершить начатую работу, в которой излагалась собственная концепция в истолковании проблемных романов Ясенского. А если встречусь с композитором, то ничего не напишу: начнутся новые метания. Могу добавить, что над диссертацией я трудился абсолютно самостоятельно, хотя моим формальным руководителем официально числился М.С.Сильченко, который ласково меня предупредил, что, кроме романа «Я жгу Париж», прочитанного им в конце 1920-х годов, он больше у Ясенского ничего не читал. Ну а я с тех пор на всю жизнь запомнил мудрое наставление блистательного писателя — коммуниста, невинно убиенного в период жестоких отечественных репрессий:
«Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить.
Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать.
Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и убийство».
Вообще в 1960-е годы меня сопровождали ещё две симфонии Брусиловского — Пятая и Шестая. Я слушал их многократно, поскольку удалось приобрести две виниловые пластинки, на которых они были записаны. Первая из них захватывала ликующим весенним настроением и размахом песенного разлива, благодаря чему обновлённая человеческая душа преодолевала жизненные невзгоды. Вторая — волшебным преображением кюев Курмангазы, при котором открытая публицистичность трансформировалась в орлиный полёт той же самой человеческой души. Обе симфонии — Пятая и Шестая — в равной степени взывают к пробуждению лучших человеческих чувств, помогающих разделить с ближними не только радость, но и горе.
Оригинально-впечатляющей оказалась последняя опера Брусиловского — «Наследники», которой суждено было стать первой оперой на целинную тематику в истории советской музыки. Созданная в 1962 году, она через два года была привезена в Целиноград и презентована во Дворце целинников, наполовину заполненном прообразами её героев. Я тогда, уже закончив аспирантуру, преподавал литературу в Целиноградском государственном педагогическом институте. И, естественно, не мог пройти мимо этого знаменательного события: с удовольствием откликнулся на просьбу Андрея Фёдоровича Дубицкого, заведующего отделом культуры газеты «Целинный край», написать рецензию. Она была опубликована в номере от 20 мая 1964 года. Поскольку, как мне кажется, рецензия выходила за грани личного наблюдения, считаю нужным воспроизвести её полностью, учитывая, что она давно затерялась в старых подшивках или вовсе исчезла из-за небрежного хранения газетных номеров.
ПЕРВАЯ ОПЕРА О ГЕРОЯХ ЦЕЛИНЫ.
В антракте, едва лишь закончился первый акт оперы «Наследники», сразу же начались споры. В самом деле, жанр этого произведения оказался необычным и невозможно было ограничиться традиционным «обменом мнений».
О новой опере Е.Г.Брусиловского спорят с увлечением. Это — самое существенное доказательство, что она никого не оставила равнодушным.
В чём же суть разгоревшихся споров?
Появление оперы «Наследники» — замечательный факт. Во-первых, это первая советская опера о целине и целинниках. Во-вторых, премьера оперы совпала с важным событием — празднованием десятилетия со дня освоения целины. В-третьих, почитателям творчества Брусиловского приятно сознавать, что талант Евгения Григорьевича находится в полном расцвете, что на пороге своего шестидесятилетия он создал произведение, пронизанное молодостью, произведение во многом новаторское по жанру.
И всё же… И всё же опера даёт повод кое к чему «придраться».
Несколько слов о либретто. Оно написано Николаем Ановым и Михаилом Балыкиным по одноимённой пьесе Н.Анова. В образах молодых целинников авторы стремились воплотить характерные черты молодёжи нашего времени. Яркие индивидуальные черты некоторых из них (например, Мити) не только не лишают их типичности, но и оттеняют в них типичность. Она проявляется в их побуждениях, поступках, настроениях, которые обусловлены средой, временем. Это, несомненно, сильная сторона оперы.
Главный конфликт, через который раскрываются все характеры, по-настоящему жизнен. Для людей, которые всю свою энергию, весь жар своего сердца отдают хлебу, гибель урожая — самая страшная трагедия. Поэтому отсутствие запасных частей, из-за которых простаивают комбайны, составляет самый существенный момент в конфликте оперы. Но в чём всё же изъян либретто? Когда конфликт подходит к своей кульминации и музыка достигает большого драматического накала, в тексте акцентируется больше всего внимания на запчастях, а не на переживаниях людей, вызванных потерей хлеба. В драматической пьесе такая акцентировка вполне допустима. Но опера, как жанр, заключает в себе много условностей, и формальное следование за отдельными жизненными деталями может привести к крушению главного замысла, так как эмоциональное воздействие музыки на слушателя во многом снижается из-за выпячивания в тексте деталей быта, которые в кульминационной оперной сцене выглядят неуместно и грубо.
По своему характеру «Наследники» — это песенная опера. Музыка мелодична и распевна. В основном в ней преобладают маршевые и вальсовые ритмы. Нужно отметить, что здесь мало речитативов, причём каждый из них построен так, что он неизменно завершается песенной концовкой. На первый взгляд может показаться странным, что Брусиловский намеренно «опростил» язык оперы, лишил её некоторых специфических черт. Но здесь есть глубокий смысл. Герои оперы — целинники, люди, которым «песня строить и жить помогает». И вполне естественно, что они изъясняются языком песни. Эти песни выразительны, лиричны, передают душевный мир героев. Прозрачна и напевна песенка Райхан «Ласточка», нежен и изящен вальс Мити «Слушай, сердце», сдержанна и эмоциональна хоровая песня, звучащая в прологе. Вообще самая привлекательная сторона оперы Брусиловского — создание образов посредством песни. Композитор обращается к бытующим интонациям, творчески переплавляя их в своём произведении.
Местами опера напоминает оперетту. Дуэт Кет и Чарльза в первом акте — типичный опереточный дуэт (причём впечатление усугубляется тем, что далее действующие лица переключаются на разговорную речь, а затем следуют куплеты Мити с хором. Во втором акте точно так же сделан дуэт Кет и Мити, и публика ждёт, что вот-вот последует опереточный канкан. Отдельные номера предстают в эстрадной манере. Такова песня Мактая в третьем акте «Пусть расскажет саксофон». С точки зрения сосуществования стилей, опера «Наследники» вызывает большой интерес, и наши музыковеды, надо полагать, скажут здесь своё веское слово.
Нам же хочется отметить следующее. Е.Г.Брусиловского можно упрекнуть не за то, что в своей опере он попытался примирить разные стили. Всякий эксперимент, если в его основе лежат творческие поиски, заслуживает уважения. Дело в том, что музыка оперы получилась всё же стилистически неровной. Противоречивые стилистические эпизоды не всегда связаны друг с другом. Это неблагоприятно сказывается на композиции оперы, поскольку возникает драматургическая рыхлость. И получается, что каждый эпизод сам по себе хорош, но соединённые вместе они подчас порождают стилистическую неуравновешенность. Очевидно, композитору следует найти ту линию, которая помогла бы ему устранить элементы стилистической разобщённости.
Спектакль Государственного академического театра оперы и балета имени Абая вызвал большой интерес у целиноградцев. Многокрасочно, гибко звучал оркестр под управлением Фуата Мансурова. Темпераментно, с увлечением проводит дирижёр комические эпизоды, тонко и чутко «прочитывает» лирические страницы, патетично, с большим подъёмом проводит эпизоды драматические.
Большой успех выпал на долю артиста Ю.Якунина, исполнившего партию Мити. В Якунине-Мите есть озорство и юмор, стремление к справедливости и ненависть ко лжи. Артист наделил своего героя живым человеческим характером и тем самым привлёк к нему симпатию слушателей. Нужно сказать, что для Якунина роль Мити — этапная роль, так как певец раньше был известен лишь как исполнитель ведущих партий в русской и зарубежной классике — партий Ленского, Владимира Игоревича, Фауста, Альфреда, герцога Мантуанского и др.
Красиво, выразительно звучал в спектакле баритональный бас О.Агафонова, исполнившего партию Ермека, директора совхоза «Жер-Уюк». Из других исполнителей хочется отметить В.Гермацкую (Ольга), В.Олифирова (Жунус), Л.Асланову (Райхан), Е.Духанину (Кет), Е.Дёмину (тётя Нюра).
Режиссёру В.Навроцкому удалось передать в спектакле атмосферу целинных будней. Спектаклю присуще настроение приподнятости, праздничности. Хорошо разработаны многие массовые сцены.
Итак, опера Е.Г.Брусиловского «Наследники» нашла своих почитателей в Целинном крае.
Н.Шафер,
преподаватель Целиноградского пединститута.
Рецензия написана в типичном стиле тех лет, но всё же даёт представление об опере и спектакле. И в то же время вызывает не совсем выгодное мнение об авторе. Прошло десять лет после моего разрыва с Брусиловским. За это время я успел стать кандидатом филологических наук, преподавателем педагогического института. И у меня появился менторский тон по отношению к моему великому Учителю: «опера даёт повод придраться», «Е.Г.Брусиловского можно упрекнуть», «очевидно, композитору следует найти ту линию» и т.п. Что поделаешь! Вероятно, таково свойство человеческой психики. Благоговея перед своим наставником, ученик находит повод, чтобы хоть на мгновение возвыситься над ним. Может быть, в этом проявляется не только самоупоённая амбициозность, но и попытка избавиться от рабской покорности и обрести независимость в своих взглядах и суждениях?
К счастью, для меня это был случайный порыв доказать Евгению Григорьевичу, что я тоже не лыком шит и имею право судить о его творениях так же, как он о моих. И здесь я не могу обойти молчанием следующее происшествие. Как-то Володя Щербаков, сотрудничавший некоторое время в газете «Ленинская смена», приехал в Целиноград для «сбора материала» по целинной тематике. Поведав мне печальную историю своего разрыва с Ниной Суковач и о случайной встрече с ней в одной из деревень Северо-Казахстанской области, где она вышла замуж за какого-то шофёра, он затем со всеми подробностями рассказал, как в редакции этой газеты обсуждалась опера «Наследники», причём в присутствии Евгения Григорьевича Брусиловского.
В те «оттепельные» времена молодёжь бравировала своими эстетскими взглядами и на бедного композитора обрушились обвинения в измене лучшим оперным традициям путём насильственного внедрения в «святой жанр» гаек, ключей, бензина и прочих атрибутов, порочащих великое музыкальное искусство. Эх! Где они теперь, эти Аники-воины? Кто из них ещё жив в постсоветские времена? Почему они молчат, когда у современных оперных режиссёров Онегин и Ленский ссорятся в однополой брачной постели, а девушки в замке Наины бегают по сцене нагишом, не прикрывшись даже фиговым листочком? И достойны ли звания АРТИСТА человечки, слепо и точно выполняющие указания развратного режиссёра? И до какого уровня деградации дошла публика, аплодирующая подобным «новациям»?
А в шестидесятые годы прошлого столетия эстетов, понимаете ли, шокировали гайки и бензин.
— Представь себе,- продолжал рассказывать Володя, что в брани всех превзошла Надя Журавлёва. Она бросила прямо в лицо Брусиловскому реплику: «В прежние времена за такую оперу публика забрасывала автора гнилыми помидорами и тухлыми яйцами!»
Надя Журавлёва! Это была единственная молодая замужняя женщина в университете на нашем курсе. Симпатичная, умная и контактная активистка, она побуждала вступать с ней в разговоры на различные темы. Мы с ней могли обсуждать очередной спектакль в Русском драматическом театре, придумать новую тему для устной студенческой газеты, изыскать способ подписаться на дефицитное издание собрания сочинений того или иного писателя.
И она посмела так плебейски оскорбить великого композитора! Не укладывалось в голове… Непреходящее чувство тоски долго преследовало меня. На всякий случай, каждый раз приезжая в Алма-Ату, я старался избегать встречи с ней. Просто боялся, что начну изъясняться нецензурными словами, забыв, что передо мной — женщина. И были моменты, когда я упорно отклонялся от встреч и с другими друзьями по филологическому факультету, беспрерывно твердя незарифмованные стихи Пушкина:
Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора
И убежать в пустынные дубравы,
На берега сих молчаливых вод.
Встряхнуло меня приближающееся 60-летие Евгения Григорьевича. И теперь уже не Андрей Фёдорович Дубицкий, а я сам напросился к нему написать статью в газету «Целинный край». Он меня понял. И именно в День юбилея Брусиловского,12 ноября 1965 года в газете появилась моя статья под названием «Подвиг композитора». Начало статьи я уже процитировал в одной из предыдущих глав. Весь остальной текст я тщательно проверил глазами разума, чтобы не допустить накладок, которые были свойственны прошлогодней статье.
О чём я писал после вступительной тирады? Напомнил несколько фактов из жизни композитора до его переезда из Ленинграда в Алма-Ату. Рассказал, как он мгновенно влюбился в казахский фольклор и за короткий срок собрал и обработал более двухсот народных песен и кюйев. Размышлял о его первой опере «Кыз-Жибек», ставшей родоначальницей оперного искусства в Казахстане. Не называя имён, полемизировал с критиками, которые выражали недовольство, что композитор излишне прибегал к цитированию народных мелодий. Призвал на помощь Алексея Николаевича Толстого, который, побывав на спектакле «Ер-Таргын», назвал эту оперу, заключающую в себе тоже много цитат, «золотым искусством». И конечно же я особо выделил оперу «Дударай», которой посвятил в этой книге отдельную главу. Попутно что-то написал о симфониях и камерной музыке композитора. Из песен выделил «Шолпан»,»Алтай» и «Мечту девушки». А почему забыл о любимейших «Двух ласточках» — один Бог ведает. Статья заканчивалась дежурным возгласом: «Произведения Евгения Григорьевича Брусиловского с каждым годом, с каждым днём завоёвывают всё больший круг слушателей». Вероятно, в те времена это так и было. А вот сейчас… Впрочем, об этом пойдёт речь впереди.
А пока — о другом. Пишу эти строки, и в памяти всплывает письмо
Людмилы Сергеевны Райнль к Исааку Осиповичу Дунаевскому от 17 ноября 1949 года — письмо, мною же когда-то полностью опубликованное. Там содержалось такое сокровенное признание: «Если бы Вы в то время взяли меня за руку и повели за собой, я пошла бы за Вами, не спрашивая ни о чём».
Но ведь протянул же Брусиловский мне руку! И даже начал вести… Почему же я вырвал свою руку? Почему? Почему? На предыдущих страницах я попытался это кое-как объяснить. Но можно ли объяснить то, что не подвластно ни уму, ни сердцу? Понял ли я, что незабвенный маэстро нёс передо мной светильник сквозь холодную тьму?
В принципе я должен сейчас перейти к рассказу о своём последнем разговоре с Брусиловским по телефону осенью 1968 года, когда я приехал в Алма-Ату в связи со смертью дяди Иойны, моего дальнего родственника, на чьей квартире я был прописан и которая была мне завещана. На эту квартиру были и другие претенденты, и я легко мог бы их устранить законным образом. Но последний разговор с маэстро закончился настолько драматически, что всё остальное, в том числе завещанная квартира, показалось мне ничтожной мелочью. И я вернулся в Целиноград, бросив квартиру на произвол судьбы и расставшись с мечтой переехать в Алма-Ату, чтобы жить рядом со своим Главным Учителем. Я тогда не знал и не предполагал, что мой переезд всё равно оказался бы бесполезным: именно в это время Брусиловский с великой печалью и болью принял решение навсегда покинуть любимый город, в котором прожил без малого четыре десятилетия…
Воспроизвести сейчас наш последний телефонный разговор — это значит поставить последнюю точку в моём повествовании. А ведь я пишу не просто мемуарную повесть, которая по своему объёму невольно превратилась в роман. Мне нужно ещё многое осмыслить не только в собственной судьбе, но и в судьбе первого классика профессиональной музыки в Казахстане. Поэтому, в соответствии с природой данной творческой работы, продолжаю хронологические сдвиги и приберегаю последний разговор с маэстро для финала книги.
Случилось так, что перед возвращением в Целиноград, я снова посмотрел и послушал оперу «Кыз-Жибек» в театре имени Абая. И вновь пришёл к выводу, насколько были неправы недоброжелатели Брусиловского, упрекая его в излишнем цитировании народных мелодий. Они никак не хотели понять, что слушатели-казахи, не имевшие прежде представления об оперном искусстве, могли приобщиться к новому для них синтетическому жанру только путём узнавания любимых мелодий. Но это было не просто цитирование. Несколько десятилетий спустя, подведя итоги полемике, Г.Бегембетова кратко и точно сформулировала то, о чём я постоянно думал все эти годы: благодаря либретто Г.Мусрепова «композитором создана лирико-психологическая драма, утверждающая объективность в воплощении жизненных явлений, с максимальной долей переживания, яркой броскостью, характеристичностью в обрисовке персонажей, динамичностью сценического развития» (Г.Бегембетова. Опера «Кыз-Жибек» Е.Г.Брусиловского. В сборнике: Евгений Брусиловский. К 100-летию со дня рождения. Алматы, 2005 г., с.52).
Возвращаясь в Целиноград с ворохом бумаг для докторской диссертации «Русская гражданская поэзия за 100 лет: 1856-1956 гг.», я со стыдом вспоминал своё письмо, отправленное Дунаевскому после разрыва с Брусиловским. Жгучим огнём вспыхивали слова Бориса Григорьевича Ерзаковича, сказанные, когда мы с ним встретились в Доме народного творчества, куда я к нему явился за рецензией на свой «Новогодний студенческий вальс»: «Сбежав от своего учителя, вы тем самым доказали, что не верите в своё призвание».
Что же делать дальше? Какой путь выбрать, чтобы обрести козырную карту? Разумеется, писать докторскую диссертацию, которая поможет мне утвердиться в новом статусе без потери человеческого достоинства.
Но не тут-то было. Дальше последовали события, о каждом из которых можно было бы написать отдельную повесть. Поэтому, чтобы не отклониться от «темы Брусиловского», ограничусь их простым перечислением, останавливаясь лишь на тех деталях, которые в той или иной степени имеют отношение к главной теме.
Начав интенсивно трудиться над докторской диссертацией, я неожиданно откликнулся на зов моего товарища по аспирантуре Вениамина Махлина и переехал в Павлодар, где он заведовал кафедрой литературы в местном педагогическом институте. Наш переезд был обусловлен в первую очередь тяжёлыми бытовыми условиями в Целинограде. Мы буквально задыхались от громадного количества книг и пластинок, а новую обещанную квартиру так и не получили. А в Павлодаре нас ждала большая благоустроенная квартира в самом центре города и достойные должности на работе: у меня — в пединституте, у Наташи — в железнодорожной школе. Целинный край к тому времени уже был расформирован, интеллигенция потихоньку разъезжалась, но в Павлодаре некоторое время ещё продолжал функционировать так называемый ермаковско-кузенковский театр, чьи триумфальные гастроли в Москве стали легендой. Казалось, для нас с Наташей и дочерью Лизой наступила иная эпоха, когда мы начнём по-другому жить, творить, стремиться к новым берегам… Примерно два года мы находились в состоянии романтической эйфории, пока всё не рухнуло: состоялся донос, органы КГБ произвели на нашей квартире обыск, среди диссертационных бумаг нашли ряд «крамольных» произведений, запрещённых цензурой, меня обвинили в распространении «клеветнических измышлений о советском общественном и государственном строе», уволили с работы, лишили учёной степени и звания, арестовали, отдали под суд и присудили к полутора годам лагерей.
Что мне помогло выжить? Прежде всего моя упорная философская мысль: извлекай выгоду из любого неблагоприятного положения. Тебя депортировали из Бессарабии в Казахстан? Тем самым советская власть спасла тебя от немецко-румынских фашистов: все твои соплеменники погибли в кишиневском гетто… В депортированном 31-ом посёлке ты с малолетства выполнял непривычную и непосильную сельскую работу? Зато приобщился к народному быту, благодаря чему на протяжении всей дальнейшей жизни ценил и уважал труд простых людей — в отличие от эстетствующих интеллигентов, презирающих «быдло», но паразитирующих на их труде… Ты настолько обнищал, что не найдешь в кармане даже пяти копеек на автобусный билет? Прекрасно! Пройдись пешком два-три километра: это пойдет на пользу твоему здоровью… Ты попал в тюрьму? Великолепно! Кто-то из индийских мудрецов сказал, что нельзя считать себя полноценным человеком, если не посидишь хотя бы годик в тюрьме: познаешь воочию мир, который раньше был тебе знаком лишь по чужому опыту… Тебя лишили учёной степени кандидата наук и учёного звания доцента? Зато в лагере ты получил удостоверение профессионального каменщика: гордись своим приобщением к славному рабочему классу! Настанет день, когда тебе вернут степень и звание, да ещё присовокупят в виде компенсации два профессорских диплома…
Именно в пересыльных тюрьмах и в Жанатасском лагере возобновилась уже почти совсем заглохшая моя композиторская деятельность. Правда, тематически пришлось переключиться на реальную обстановку, в которой я оказался. Тем более, что появилась хорошая «подпитка». В павлодарской тюрьме меня поместили в элитную камеру, где уже сидели директор совхоза, следователь по уголовным делам (подумать только!) и проштрафившийся молодой милиционер. Вот уж действительно можно было консультироваться по Уголовному кодексу, учитывая что даже у директора совхоза было юридическое образование… Нарочно, что ли, меня туда подсадили? В общем, получился обольстительный фон, на котором я азартно лепил свои композиции, получая творческую радость от содеянного, поскольку тут же всё это пел, отбивая пальцами такт на щербатом столе. В большинстве случаев мелодии у меня возникали параллельно с собственным словесным текстом, но иногда обращался и к чужим стихам.
Что же конкретно насочинил я за полтора года своей отсидки? Не менее пятидесяти опусов, но записал и сохранил только двенадцать. И вот что поразительно. Спустя несколько десятилетий, рассматривая сохранившиеся черновики своих нот, не перестаю удивляться иллюзии свободного парения в своём замкнутом состоянии.
Сочиняя, я мысленно разговаривал с Брусиловским, иногда шёпотом произнося слова:
— Вы не будете возражать, дорогой Евгений Григорьевич, если я что-то сварганю в тюремно-блатном стиле? Что поделаешь — обстоятельства обязывают, тем более, что мои сокамерники беспрерывно напевают «Купите бублички». Вот и оттолкнувшись от «Бубличек», я неожиданно выдал длиннющую песню в стиле бытового фольклора «В тюремной камере». И — поворот в другую сторону. В нашей интеллектуальной тюремной камере оказался журнал, в котором я нашёл стихотворение В.Коротеева «Можно всё ещё вернуть». Очень неуклюжее стихотворение. Но вот первый куплет бесподобен в своей гениальной простоте. В нём сказано всё, и дальше не надо было продолжать. Судите сами, Евгений Григорьевич:
Можно всё еще вернуть,
Можно всё ещё поправить, —
Только ласково взглянуть,
По головушке погладить.
Что? Однокуплетных песен не бывает? Так я же дважды использую первый куплет, но при повторе будет абсолютно другая мелодия. Таким образом, в первый раз куплет прозвучит как тихое раздумье, а во второй — как отчаянный призыв не разрушать единства близких и родных душ. А? Разрешаете? Благодарю вас за дружеское одобрение. А вот сейчас я уже сижу в целиноградской пересыльной тюрьме. И чем занимаюсь? Строчу слова и музыку новой песни под названием «Прощальная». Что? У меня уже была такая песня? Да, маэстро, была, но не с таким, а с похожим названием — «Прощание». Я её сочинил за год до ареста, в 1970-м году. Её содержание — трагическое прощание русской женщины с мужем-евреем, который навсегда уезжает в Израиль. А в новой песне иная ситуация. Она — автобиографична. Дело в том, что когда меня переправляли из павлодарской тюрьмы в Целиноградскую, Наташе и Лазарю разрешили присутствовать на перроне вокзала, где стоял поезд со спецвагоном. Меня конвоировали под ружьем и с собакой. Перед тем как подняться по ступенькам в вагон я оглянулся и увидел приближающуюся Наташу. Оказывается, ей позволили проститься со мной. Мы поцеловались, и она успела шепнуть: «Ты снишься мне каждую ночь и будешь продолжать сниться. Значит, мы никогда не расстанемся». И вот, Евгений Григорьевич, сидя в целиноградской тюрьме, я ответил ей песней, которая заканчивается такими словами:
Пусть во мраке лет пропадёт мой след,
Пусть растают годы, как мгновенье,-
Я назло судьбе буду вновь к тебе
Приходить, как прежде, в сновиденьях.
Вот так я «докладывал» Брусиловскому о возобновлении своего композиторского творчества, невзирая на то, что осенью 1968 года он резко оборвал телефонный разговор, обвинив меня в самопредательстве. Но, как уже было упомянуто выше, содержание этого разговора я приберёг для финала своего повествования. А сейчас хочу сказать, что «Прощальная» была допущена к исполнению художественной самодеятельностью лагеря, но с перенесением действия в ХIХ-ый век и под названием «Прощание декабриста». В связи с этим пришлось изменить некоторые детали в тексте. Например, вместо «И бедой сражён скорбный мой вагон», зэки пели «И понуро ждёт тройка у ворот», а вместо «Беспрерывно поезд мчится» пели «Беспрерывно тройка мчится». Но так пели со сцены. А в бараке напевали с первоначальным текстом, приговаривая: «Здорово у тебя, Григорьич, получилось! Ты не только про себя самого сочинил, а про всех нас».
Григорьич… Именно так меня называли собратья по несчастью. А «профессором» они именовали худощавого и обшарпанного юнца, который попал в лагерь из-за того, что в автобусе влез неудачно к кому-то в карман. Таковы парадоксальные законы зоны по части присвоения кличек. Позже мне объяснили, что кличка по отчеству — это знак величайшего уважения: мол, ты — свой в доску, хотя и очкастый интеллигентик. А ведь вначале, по прибытии в колонию, с меня насильно сняли новенькую телогрейку, купленную Наташей, взамен подкинули какую-то рвань, а затем собирались «замочить», когда узнали, что я попытался выяснить у начальства, есть ли у заключённого какие-либо права на личные вещи. Подробности опускаю, но кто интересуется, того отсылаю к книге Сергея Горбунова «Поезд дальнего следования» (Павлодар, 2005 г.). Там, в рассказе «Сила поэзии» посвящённом мне, писатель, дав волю фантазии, все-таки с правдивой убедительностью воссоздал антураж всего происшедшего.
Я же добавлю, что это была колония общего режима, и там отбывали срок не отпетые преступники или убийцы, а шофёры, допустившие аварию, кассиры, провинившиеся в растрате казённых денег, баптисты, организовавшие незаконные секты.
Почему я стал популярен у этих людей? Дело не только в том, что по воскресеньям (в советских зонах неуклонно соблюдался День отдыха от трудоемких работ) я читал наизусть в бараках Пушкина, Есенина, Евтушенко, напевая при этом и свои собственные мелодии, а главным образом потому, что навострился писать кассационные жалобы по просьбе разных лиц, а для молодых парней я вдохновенно сочинял любовные послания, которые они отправляли на волю своим подружкам. И я получал огромное удовлетворение, когда мне показывали ответные письма примерно такого содержания: «Где ты так научился красиво писать? При встречах ты мне таких слов никогда не говорил. Видать, лагерь пошёл тебе на пользу. Жду с нетерпением твоего возвращения и крепко целую».
Но особую радость я испытывал в те моменты, когда узнавал, что кассационная жалоба, сочинённая мной, помогала тому или иному зэку досрочно освободиться. Сразу же скажу, что жалоб было много, а «моментов» — совсем-совсем немного, но они все же были, и о двух из них я хочу рассказать.
Как-то ко мне обратился из соседнего барака шофёр по имени Василий (фамилию забыл), который получил семь лет за то, что под колесами его грузовика погибла женщина. В судебном приговоре основное внимание было уделено неисправности тормозной системы грузовика, и шофёр обвинялся в преступной халатности. Василий принёс мне десять страниц каракулей, где пытался доказать, что тормозная система у него находилась в идеальном порядке. Помнится, я ему сказал:
— Милый Вася, длинные жалобы редко кто читает. Нужно кратко и убедительно уложиться в одну-две страницы, и тогда можно надеяться, что жалоба будет прочитана. Это во-первых. А во-вторых, если твои каракули будут полностью прочитаны, то тебе добавят срок. Коли тормоза у тебя были в порядке, значит ты сознательно на неё наехал и задавил. Понимаешь или нет? Часть вины свалили на тормоза. Поэтому ты получил семёрку, а не десятку.
— Так что же делать? — обречённо спросил Василий — Ведь эта баба дважды пыталась покончить жизнь самоубийством. Один раз вовремя сняли с петли, второй раз вытащили из пруда.
— Что, что? — взбудоражился я. — Так ты же, дружище, не с той платформы заехал в Верховный суд. А на народном суде шла речь о склонности этой женщины к суициду?
— К какому-такому суициду? Что это такое?
— Суицид — это склонность к самоубийству. Разве адвокат не говорил об этом на суде?
— Вообще-то говорил, что бабе жить надоело, но больше напирал на исправность тормозов, поскольку я всегда добросовестно относился к своей работе.
— Значит, так, Вася,- заключил я. — Приходи через пару дней, и получишь новый текст, который немедленно отправишь в Верховный суд.
И, уложившись в полторы странички, я сделал выразительный акцент на две неудачные попытки самоубийства и на одну — удачную. Это выглядело как парение над несправедливым судебным приговором.
И вот через некоторое время Василий примчался в мой барак, радостно размахивая гербовой бумагой:
— Скостили! Скостили срок наполовину! Не семь, а три с половиной года! Три уже отсидел! Осталось не четыре, а всего полгода! Ух, как буду работать! По две нормы буду выполнять на кладке кирпича в день! А тебя, Григорьич, я отблагодарю! Так отблагодарю, что будешь помнить меня всю жизнь!
Да успокойся, Вася, а то растаешь, как свечка, пытался я его урезонить. — Не надо никаких благодарностей. Для меня награда — это то, что ты выйдешь на свободу через полгода. Больше ничего не нужно.
— Нет, я отблагодарю! — не унимался Василий. — От души отблагодарю!
И ведь действительно отблагодарил. В зоне была небольшая хибарка с отпадающей штукатуркой, где выполнялась какая-то кузнечная работа. Именно там Василий с помощью дружков выковал по имевшейся схеме так называемый «медицинский браслет» с шикарной отделкой и торжественно мне его преподнёс:
— Вот! Подаришь своей жене, когда выйдешь на волю. Этот браслет -волшебный. Он защищает… — и Василий стал перечислять болячки, от которых избавится моя жена, если постоянно будет его носить. Всеми силами пытаясь скрыть недоверчивую усмешку, я всё же с восхищением любовался продуктом самодеятельных мастеров. «Вот порадую Наташу,- думал я. Ведь женщина же! Как она обрадуется оригинальному браслету, да ещё привезённому, как говорится из краёв «не столь отдалённых».
О том, как мне, увы, не удалось вручить Наташе сей подарок, расскажу несколько ниже, а сейчас — о второй жалобе, написанной в Верховный суд Казахской ССР.
Был в колонии такой шустрый и добрый паренёк по имени Абзал (не то казах, не то татарин), который иногда бескорыстно помогал мне при укладке кирпичей. Однажды он поведал мне историю своего ареста. В день, когда ему исполнилось восемнадцать лет, он пригласил к себе домой пару товарищей, чтобы отметить это событие. Дело было под вечер, и в доме не оказалось спиртного. Абзал попросил мать поразвлечь гостей, а сам поторопился в магазин, который по идее уже должен был быть закрыт. Так оно и случилось.
Но услышав голоса за запертой дверью. Абзал понял, что продавцы ещё не ушли, и стал в неё отчаянно барабанить. Когда дверь отворилась и толстая тётенька заорала «Чего хулиганишь?», Абзал протянул ей деньги и объяснил ситуацию. Тётенька смягчилась и через минуту вынесла бутылку водки. Счастливый Абзал побежал домой, но по дороге ему попался мрачный тип, который потребовал отдать ему бутылку: дескать, возникла необходимость опохмелиться. Абзал заупрямился и снова принялся объяснять ситуацию: мол, прими в расчёт традиции бытия, товарищи ждут, чтобы отметить День рождения. Тогда тип взмахнул зажатой в руке финкой, метя прямо в сердце именинника. Абзал же оказался проворней и успел стукнуть бандита бутылкой по голове. Тот грохнулся на земь, а потом оказалось, что вместо водки он получил сотрясение мозга. Абзала судили за превышение «меры обороны»
— Ты понимаешь,- возмущался Абзал,- мне обидно не то, что я здесь сижу, а то, что говорил на суде прокурор. Он говорил: «Ну и отдал бы ему бутылку, и дело не дошло бы до суда». А я ему: «А если бы он потребовал, чтобы я снял с себя костюм, то и костюм надо было ему отдать?» Понимаешь, Григорьич, бандита нашли на тротуаре с финкой в руке, а судили не его, а меня. Это же вещественное доказательство! А прокурор долдонил одно и то же слово: «объективность» да «объективность». Где же справедливость?
Должен сказать, что вторую жалобу я писал с ещё большим рвением, чем первую. Дело в том, что ещё в хрущёвскую «оттепель» я сразу же возненавидел появившуюся в Уголовном кодексе статью о «превышении меры обороны». Понимаю, что она появилась с благословения самого Никиты Сергеевича, но в то же время сознаю, что сделал он это не из каких-либо корыстных побуждений, а потому, что не предвидел, чем всё это обернётся. А обернулось тем, что нормальные граждане Страны Советов оказались в положении беспомощных птиц, лишённых воздушного пространства, а уголовникам была предоставлена полная воля для совершения преступных действий. Хрущёв искренно желал торжества полноценной демократии, а получилась смехотворно-трагическая пародия на неё.
В написанной жалобе я не жалел красок, чтобы доказать нелепость новой статьи в Уголовном кодексе. Дошёл даже до того, что прибегнул к художественной формуле и попросил председателя Верховного суда мысленно представить себе, что случилось бы, если двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев, защищавшие Москву от немецких захватчиков, вдруг получили бы приказ «не превышать меры обороны». Оборона есть оборона, рассуждал я, и любые противодействия негодяям должны быть признаны законными и не подлежащими осуждению.
Последствия сей жалобы были весьма любопытные. Примерно через месяц меня вызвал в свой кабинет опер лагерной колонии. Он в этой должности пробыл недолго (потом его сменил другой), но я запомнил его на всю жизнь. Спокойный, подтянутый, с приятной интеллигентной внешностью, он говорил тихим голосом, но с чёткой дикцией:
— Вы тут навострились писать за всех жалобы. Это в принципе не возбраняется, но хочу дать вам два совета. Первый: отправляйте эти бумаги не тайком через вольных, которые допускаются сюда на свидание с осуждёнными, а официально, через нашу законную лагерную почту. Второй: Пусть те, за которых вы сочиняете, переписывают бумагу собственной рукой. Ибо к нам уже поступил запрос, почему жалобы от разных лиц написаны одним писательским стилем и одним и тем же почерком.
Я хотел было возразить насчёт каракулей, которые обычно читаются невнимательно и по диагонали, но опер мягким жестом остановил меня и стал говорить дальше. Предложил избегать художественных фокусов и назидательных сентенций по адресу членов Верховного суда. Тирада о героях-панфиловцах на этот раз благополучно «проскочила», но в следующий раз нечто подобное может вызвать негативную реакцию, тем более, если жалоба сопровождается критикой статей Уголовного кодекса. Никакой критики! Только по существу конкретного дела! Без применения силы в процессе высказывания своих убеждений о собственной невиновности!
Всё это опер говорил, опустив голову и перебирая бумаги на столе, а потом, посмотрев мне в глаза, произнёс с улыбкой:
— Поздравляю вас. Вашему Абзалу чертовски повезло. Ему не просто скостили срок, а полностью реабилитировали. Завтра будем его выпускать, а по месту жительства он получит компенсацию. Только не подумайте, что ликвидировали неугодную вам статью из Уголовного кодекса. Она осталась. Просто произошло счастливое совпадение обстоятельств. Тот бандит, который напал на Абзала, оклемавшись в больнице, сразу же совершил новое преступление и теперь сидит в тюрьме.
Не буду описывать своё внутреннее ликование. А опер уже перешёл к другой теме:
— Вы, насколько мне известно, являетесь учеником Евгения Брусиловского. Ну и как вы с ним собираетесь общаться, когда освободитесь? Ведь Москва — это не Алма-Ата.
— А причём здесь Москва? — с недоумением спросил я.
— Как? — удивился опер. — Разве вы не в курсе, что он навсегда покинул Алма-Ату? Уже больше года…
У меня померкло в глазах… Что за мистические совпадения? В тюремной камере узнал о смерти Хрущёва, который ликвидировал ГУЛАГ, а здесь в зоне — о бегстве Брусиловского. Что — окончательно довели его? Ведь он душой и телом прикипел к Казахстану…
— Откуда у вас такие сведения? — наконец, спросил я. — Впрочем, извините за глупый вопрос. Вам ведь всё известно. На то вы и… — дальше я не договорил.
Умница опер отлично понял, почему я замолк и направил разговор несколько в иную сторону. Он ошарашил меня неожиданной репликой:
— Я ведь с молодых лет стал поклонником его музыки.
— Вы? Вы? — Моя реакция была до неприличия острой, — Здесь? В зоне? Не ожидал здесь встретить поклонников Брусиловского, особенно среди начальства.
Сделав вид, что не заметил моей бестактности, опер продолжал:
— Мой интерес к Брусиловскому возник после премьеры оперы «Дударай» в театре имени Абая, куда я привёл взвод солдат из войск МВД. До этого, можно сказать, сидел на голом месте и совсем не имел понятия об оперном искусстве. Так что «Дударай» — это вообще первая опера, которую я услышал и увидел на сцене. Понимаете? Да это же в моей жизни настоящее историческое событие! К тому же это была премьера. Понимаете? Премьера!
— Как? — всполошился я. — Вы были на премьере 30 мая 1953 года?
— Число не помню, но да, это был май 1953 года. Руководство театра опасалось, что на премьере зал не будет заполнен, и, как это водилось в те времена, обратилось в некоторые организации, привести на халяву определённое количество лиц. Я тогда, естественно, ещё не был майором, а молоденьким ефрейтором и командовал взводом. Вот я и привёл этот взвод.
-Товарищ майор! — воскликнул я. — Так ведь и я тоже был в день премьеры…
Опер поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем:
— Хорошо, что мы с вами только вдвоём. Извините, пожалуйста, но временно забудьте слово «товарищ». Обращайтесь ко мне со словом «гражданин». Так положено, ничего не поделаешь. Вот выйдете на свободу девятого марта 1973-го года — и мы уже будем друг для друга законными «товарищами».
Эта беседа как бы встряхнула и перетряхнула меня. Конечно, защемило сердце: Брусиловского уже нет в Алма-Ате. Но Москва ведь не заграница… Надо выдюжить. Может быть, как-нибудь… где-нибудь… что-нибудь… Я и сам не знал, на что надеялся. Но надо доказать, что я не перестал быть композитором даже за колючей проволокой.
Все эти переживания вновь обернулись приливом творчества. После «Постоялого саманного дворика», сочинённого в Джамбулской пересыльной тюрьме, наступило некоторое затишье. Но затем, под впечатлением беседы с опером, пошла череда песен: «Праздник», «Самолёт», «Тоска по Родине», «Союз друзей», «Ещё мы с тобою покамест на ВЫ», «Песенка про Лисёнка» и несколько других, не сохранившихся. Часть из них — на собственные стихи, другие — на стихи Граубина, Евтушенко, Окуджавы, Храмова … Но, как изрёк Экклезиаст, «кто любит серебро, тот не насытится серебром».
Я тосковал не только по родным и близким, но и по незабвенному учителю Евгению Григорьевичу Брусиловскому. Вот уж кто больше всех удивится моим тюремным опусам! Всеми силами пытался отогнать мысль, что после осеннего телефонного разговора 1968-го года наша встреча вряд ли состоится. И просто сгорал от нетерпения ошеломить его необычной тематикой. А темы подсказывались окружающей жизнью, и мелодии рвались из трепещущего сердца без всякой насильственной подгоняловки. Как сейчас мне хотелось бы поведать историю каждой из них! Но ограничусь рассказом лишь об одной — под названием «Праздник». Тем более, что она имеет отношение к истории с браслетом, так и не подаренным Наташе.
В канун 23 февраля 1972-года мои товарищи по бараку решили отметить День Советской армии и Военно-морского флота. Приготовлением к празднику руководил сам бригадир нашей группы каменщиков по фамилии Подцепун (имя забыл). У него была тайная связь с одним вольноотпущенником, который иногда мог притащить в зону бутылку водки, припрятанную в корзине среди вороха газет и инструментов для кузницы. Вольноотпущенник, воспользовавшись важным предлогом для проведения праздника, на этот раз проявил себя как настоящий барыга. За две пол-литры водки и консервированную кильку он, помимо денег, потребовал что-то приличное «из шмуток». В особенности ему приглянулись медицинский браслет, приготовленный мной для Наташи, и красиво расшитая украинская рубашка, в которой по воскресеньям щеголял пожилой уроженец Полтавы Михаил Голопупенко. Да что рассказывать? Через неделю после того как мы отметили праздник, появился мой новый музыкально-стихотворный опус в форме монолога бригадира каменщиков, презрительно вступившего в сражение с бессовестным барышником:
«Эй, шатрапа! Мы люди или мразь мы?
Давай без слов — не наша, мол, вина.
Забыли вы, что завтра будет праздник
И что его отметит вся страна?
Нельзя транжирить больше ни минутки!
Опять барыга в зону к нам проник.
Он две пол-литры нам сулит за шмутки,
В придачу денег просит пятерик.
Кладу на стол последнюю пятёрку…
Абрам, не жмись, положь сюда браслет!
А ты, Мурат, шуруй быстрей в каптерку
И приканай свой шёлковый кисет.
Эх, как бы нам не дать, ребята, маху —
Барышник, падла, крупно запросил.
Давай, Петро, скидай с себя рубаху,
Что ты вчера при шмоне утаил!
Ну хватит! Стоп! С него вполне довольно!
Не перегни! Умей держать фасон!
С горючим всё — теперь порядок полный!
И даже килька есть на закусон!
Не хнычь, братва: ведь здесь мы не навеки!
Пусть кое-кто попал сюда зазря…»
…………………………………………………………….
… На скудный пир сошлись сегодня зэки
И пьют тайком… за праздник Октября!
И однажды вечером, перед отбоем, я напел своим товарищам сей «Праздник». Надо было видеть, как они вначале слушали! Лица были вытянуты, глаза сверкали, а бригадир то и дело показывал всем большой палец: мол, правильно сочинил, так оно и было. Но когда я дошёл до финальной строки «И пьют тайком… за праздник Октября», настала какая-то нехорошая тишина, а потом все сгрудившиеся вокруг меня стали молча расходиться и укладываться на свои двухъярусные стальные кровати, готовясь ко сну. Взобрался на второй этаж и я. И когда вроде бы все успокоились, раздался обиженный голос Подцепуна:
— Начал ты, Григорьич, хорошо. Но зачем наврал в конце? Не пили мы за Октябрьскую революцию! Мы пили за Советскую армию, в которой служили.
— Но ведь Красная армия — это детище Октябрьской революции,- начал оправдываться я, а потом закатил целую лекцию об элементах обобщения в любой песне. Нельзя, мол, слепо воспроизводить единичные детали — получится чистый натурализм. А надо добиваться концептуального реализма при помощи обобщения жизненных фактов. Что я хотел запечатлеть в своей песне? Что советская власть, пытавшаяся реально воплотить в жизнь благородные идеи свободы, равенства и братства, не виновна в том, что с нами произошло. Виноваты беспринципные наёмники с мещанской психологией, которые умеют приспосабливаться к любой власти и действовать от её имени в своих личных корыстных интересах. Отсюда — произвол и насилие, не имеющие ничего общего с марксизмом-ленинизмом, но прикрывающиеся партийными лозунгами. А настоящие большевики, униженные и оклеветанные, даже находясь в заключении, оставались верными революционным идеалам. Например, легендарный командарм Красной армии Иона Якир в момент расстрела успел выкрикнуть: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!». Нельзя однобоко судить об отдельных фактах, надо учиться, всесторонне вникать в самые сложные формы нашего ёмкого бытия.
— А всё-таки мы не пили за Октябрьскую революцию,- прозвучал в ответ чей-то тихий голос.
И мне вдруг вспомнилось выражение «неправая правота». А может быть, мои товарищи по несчастью действительно в чём-то правы? На кой ляд им сдались мои теоретические рассуждения — они судят по своим законам, которые основаны не на формальной логике, а на полнозвучном голосе реальной жизни.
Ясное дело — сон не наступал… Я лежал и думал, думал, думал… Вроде бы с лениво-прозаическими ощущениями… Но всё же… Вспоминал все детали недавнего праздничного застолья. Подцепун выяснял чины каждого бывшего военнослужащего. Кто-то оказался сержантом, кто-то ефрейтором, а кто-то по молодости и вовсе не успел послужить. Большинство оказались обычными рядовыми.
— Ну а ты, Григорьич, самый грамотный среди нас,- обратился ко мне бригадир. — Наверно, дослужился до капитана, а может, и до майора.
— Да нет, ребята,- мягко возразил я. -У меня чин простого лейтенанта.
— Так это же прикольно! — подытожил Подцепун. — Хоть один офицер в нашей кодле! Давай командуй!
— Приказываю Подцепуну принять командование застольем в честь праздника Советской армии и Военно-морского флота! — с нарочитой важностью произнёс я.
— Есть! — Бригадир отдавая честь, приложил руку к мнимому козырьку. Братва, слушай сюда!
И далее началось нечто похожее на разорванность музыкальной драматургии: чоканье железными кружками в сопровождении килечного закусона, отрывочные рассказы и анекдоты из армейской жизни, пение блатных песен, чередующееся (прошу прощения) с отборным матом по адресу неверных женщин. Но больше всего доставалось солдатам, стоявшим с автоматами на вышках зоны.
— Плевать нам на этих педеков! — кричал порядочно охмелевший Подцепун. — Содрать бы с них армейскую форму, чтобы не позорили нашу родную армию.
— Плевать! Плевать! — подхватывали все дружным хором. — Содрать! Содрать!
… Я лежал и припоминал другие детали. И вдруг, неожиданно для самого себя, громко сказал:
— Ребята! А ведь я пропел вам вторую редакцию песни. В первой редакции была совершенно другая концовка.
В полутьме я увидел приподнятую голову бригадира:
— Григорьич, кончай со своими интеллигентскими штучками: редакция, шморакция… Говори толком и по-простому.
— Ребята, в первоначальной редакции у меня была другая концовка, без всякого обобщения.
— Кончай про общение, говори прямо, что написал раньше.
— А раньше был сплошной монолог бригадира. Не было авторских слов, что мы собрались на скудный пир, чтобы выпить за праздник Октября.
— А что было?
— Было то, как было на самом деле.
— А ну выдай!
И я пропел всю песню с первоначальным финалом:
«Отбросим прочь печали и заботы!
Сомкнёмся дружно в радостном строю!
И выпьем мы за День Морского флота
И за родную Армию свою!
И нам плевать — пусть каждый это знает!
Что на посту, сжимая автомат,
Нас день и ночь со злобой охраняет
Родной Советской армии солдат!»
Что тут началось — трудно вообразить и описать! Оказывается, никто ещё не заснул. Как по команде, все соскочили со своих лежанок, стащили меня со второго яруса и принялись тормошить и не слишком больно колошматить, приговаривая:
— Так это ж наша песня! Что ж ты, Григорьич, мозги нам пудрил? Братва, хватай бумагу и карандаши, записываем слова! Будем петь эту песню в строю, когда нас поведут на объект!
-Да вы с ума сошли! — вскричал я в ответ, стараясь скрыть вспыхнувшее умиление. — Вам добавят срок, а меня как автора вообще не выпустят!
Что привело меня в умиление? Вот эта ненароком брошенная фраза: «Так это ж наша песня!» Евгений Григорьевич, где вы? Что вы скажете, узнав, что одна из моих песен уже стала народной? Может быть, горькая реальная концовка более приемлема, чем сентиментальный аллегорический финал? Всегда ли истинна артельная оценка? Как же быть со словами Пушкина, обращенными к Поэту: «Ты сам свой высший суд»?
А вот так и быть. Вернувшись на волю, я с помощью дочери Лизы записал на магнитофоне в авторском исполнении всё-таки вторую редакцию песни: «И пьют тайком… за праздник Октября». А потом, когда распался Советский Союз, вышли официально в свет три лазерных диска, где уже разные профессиональные исполнители спели «Праздник» в той же редакции, которую бурно отвергли зеки.
Ну как мог я поступить иначе! Защитив в свое время диссертацию об оклеветанном писателе Бруно Ясенском, я многие годы с горечью вспоминал его пронзительные строки, написанные в тюрьме в ожидании расстрела:
Но я не корю тебя, Родина-мать.
Я знаю, что только в сынах разуверясь,
Могла ты поверить в подобную ересь
И песню мою, как шпагу, сломать.
И сейчас, когда я пишу эти строки в канун столетия Великой Октябрьской социалистической революции, то прошу прощения у своих бывших товарищей по несчастью за то, что не послушался их и вернулся к так называемому «обобщению». Россия, истерзанная политическими предателями и новоявленными буржуями, не должна забывать о тех, кто остался верен лучшим революционным идеалам и славным традициям многовековой истории и культуры.
Но возвращаюсь к своим лагерным будням. Что, помимо музыкального творчества, помогало мне преодолеть физические и душевные переживания? Не только поддержка родных и близких людей, но и то, что в советском лагере поощрялось духовное формирование личности.
В зоне существовала вечерняя школа, где продолжали учиться недоучки, функционировала библиотека с набором классической литературы, и зеки выходили на свободу с аттестатом зрелости и с удостоверением о приобретении новой рабочей профессии. Я уже не говорю о том, что раз в неделю нам показывали шедевры советского кино: «Чапаев», «Волга-Волга», «Георгий Саакадзе», «Сильва», «Александр Невский» и много других. К тому же процветала и художественная самодеятельность. В чьём репертуаре были и три песни Нами Гитина: «Вечерний вальс», «Самолёт» и «Прощание декабриста». Короче говоря, советская власть давала зекам возможность сохранить и даже улучшить свой интеллектуальный уровень, а вместе с ним — и человеческое достоинство. Чувствую, что пишу это в состоянии спортивного азарта, но очень уж хочется забить парочку голов в Солженицынские ворота.
Подтверждением некоторых фактов из прошедшей жизни свидетельствует моя переписка с Сергеем Алексеевичем Музалевским, о котором я написал мемуарную повесть под названием «История моих псевдонимов» опубликованную в журнале «Простор» № 12 за 2008 год. Там я процитировал его первое письмо, не зная, что он сохранил все мои ответные письма и впоследствии передал их в Государственный архив Павлодарской области. И вот недавно наши замечательные архивисты В.Д.Болтина и Л.В.Шевелева обнаружили их и ксерокопировали для моего личного архива. И я теперь считаю нужным процитировать свой ответ на первое письмо:
«1 июля 1972 г.
Дорогой Сергей!
Твоё письмо ошеломило меня неожиданностью и огромным потоком информации. Благодарю тебя за добрые чувства ко мне, за то, что не забыл. Я о тебе всегда помнил. Время от времени Наташа сообщала мне о перипетиях твоей жизни. От неё я узнал о смерти твоего отца и сейчас выражаю тебе запоздалое, но самое искреннее соболезнование. Знал я и о болезни Зои. Очень рад, что она чувствует себя хорошо, что все неприятности, связанные с болезнью, уже позади. Остается пожелать ей, чтобы она окончательно избавилась от своей мнительности и поверила в свои силы.
Признаться, я давно хотел написать тебе. Но зная, что некоторые мои друзья боятся компрометации, я твёрдо придерживался принципа: кто хочет, пусть напишет первый. В тебе я был всегда уверен, и прошу мне поверить, что не писал лишь из-за формального соблюдения принципа.
О возвращении Афанасьева также узнал из письма Наташи. Должен сознаться, что во всей этой истории совершенно не разобрался. Ты пишешь, что он снялся в одном фильме. Интересно, в каком? В эпизодической или главной роли? Фильм-то сам стоящий? Кто режиссёр?
Алимжанов, несомненно, человек деловитый. Думаю, что афро-азиатскую конференцию он проведёт на должном уровне, тем более, что в странах Азии и Африки его хорошо знают, авторитет у него большой, да и книги переведены. Вы были с ним сокурсники или он — на курс выше? В студенческие годы мы с ним немного общались, впоследствии раза два встречались в «Просторе», но вообще-то наше личное знакомство довольно поверхностное, он вряд ли помнит меня.
Эх, жаль, что на этот раз меня не было в Павлодаре. Уж старушку Анастасию я бы не упустил. Не могу себе простить, что в прошлый раз, когда ты мне предложил встретиться с ней, я как-то вяло отнесся к этому «мероприятию». Большое тебе спасибо, что ты приобрел для меня книгу её воспоминаний. Правда, эти воспоминания хранятся у меня в соответствующих номерах «Нового мира», где они были впервые напечатаны. И всё же очень приятно иметь отдельное издание. Сейчас я бы с удовольствием занялся перечиткой, тем более что недавно «прогрыз» (термин твой) книгу стихов Марины. Настолько увлёкся этими стихами, что один из них, посвящённый твоему любимому Блоку (смотри, чтоб Вена не взревновал), процитировал полностью в письме к Наташе. Тысячу раз прав был Твардовский, когда говорил, что новаторство некоторых молодых поэтов (очевидно, в первую очередь он имел в виду Вознесенского) — это цветаевские перепевы, что только у Цветаевой было лучше. Я же скажу, что Цветаева потрясает меня тогда, когда она не просто «самовыражается», но помнит о читателе. В тех случаях, когда она о нём забывает, то всё её искусство ограничивается этим «самовыражением», и между ней и читателем возникает пропасть. Говорят, что главное — «выразиться», а остальное придёт само собой. Я не сторонник этой теории. Считаю, что дневниковые записи, словесный эксперимент и произведение искусства — это три разные вещи. Но как здорово, когда словесный эксперимент является неотъемлемым качеством художественной формы! Вот здесь — подлинная Цветаева. Стихи её лучше рыхлых малопонятных поэм.
Пятого номера «Журналиста» не видел, как не видел и других свежих журналов. Ты молодец, что критика тебя не расхолодила, а, наоборот, вдохновила на новую археологическую одиссею.
Впервые от тебя услышал, что есть айхенвальдовский перевод «Сирано де Бержерака». А мне известен лишь перевод Щепкиной-Куперник. Для меня, филолога, это непростительно. Перечисленные тобою фильмы, включая «Гойю», разумеется, не видел.
Передай мои поздравления Семерьянову по случаю окончания Литинститута. Большой привет Зое. Пиши.
Наум».
P.S. Ну надо же! Перед отправкой своего письма просмотрел вновь твоё и — о, неожиданный сюрприз! — увидел на оборотной стороне первого листа который я механически пропустил, целое лирическое стихотворение в прозе о скале Аульетас.
Так уж случилось, что первая и третья страницы твоего письма логически связаны по смыслу, а вторая выпала из-за лирико-сюжетной самостоятельности.
Н.«
Повторяю: смысл приведения данного письма — убедить читателя, что не всегда политический арестант советских времён пребывал в лагере с ощущением бездны под собой и тучей над головой. Если бы я был затуркан, замотан и забит, то мне было бы не до тех проблем, которыми насыщалась наша переписка. Наоборот. В каком бы гнетущем состоянии я ни пребывал, распад духовной личности был абсолютно исключён. Конечно, трудно сказать, что я писал в состоянии солнечного веселья. Но всё же, если успею, то подготовлю к отдельному изданию «Историю моих псевдонимов» с приложением всей переписки. И это будет ответом тем, кто не хочет видеть ничего светлого в истории нашей страны.
Однако вынужден уточнить, что не столь уж обширна была моя тюремная переписка с друзьями и бывшими учениками. И поразил меня следующий факт, над которым я глубоко призадумался, а затем уже, выйдя на волю, сделал вывод, касающийся человеческой психики вообще. Почти все мои любимые студенты, которые сплотились вокруг меня и даже (прошу прощения) боготворили за лекции по литературе и за организацию «Кружка любителей музыки», в общем, все те, кого я зажигал своей деятельностью и кого ценил за высокий интеллект — куда-то схлынули и не написали мне ни строчки, за исключением Кати Чубенко и (эпизодически) Вали Василенко. А писали мне преимущественно так называемые «двоечники» и «троечники», которых я считал случайными пришельцами на филологическом факультете и даже неоднократно удалял с занятий музыкального «Кружка».
Вот тут мне вновь вспомнились давние беседы с Брусиловским. Маэстро утверждал, что интеллект значителен не сам по себе, а как приложение к сверхактивной душевной деятельности. Холодным разумом можно оправдать любую пакость и даже приспособиться к ней. Умом всегда удаётся корректировать любую возникшую ситуацию, а душою — нет.
Да, мои интеллектуальные студенты мне сочувствовали, но вступать в переписку опасались. Зачем рисковать? В Институте скоро начнётся распределение выпускников: чего доброго, угодишь в какую-нибудь глушь, если станет известно, что ты поддерживаешь связь с политическим преступником. В итоге оказалось, что интеллектуалы были мне благодарны лишь за усовершенствование своего профессионализма. А неисправимые «троечники», не всегда понимавшие смысл моих лекций, полюбили меня просто как человека, излучавшего что-то созвучное их душевному настрою. Всё, что я говорил и делал, трансформировалось у них в нечто близкое и родное, пусть и не совсем понятное. И они мне писали, писали, писали… В основном, конечно же, девушки, потому что парней на филфаке почти не было. Одна рассказывала о том, как приучает детишек к каллиграфическому почерку. Другая о том, что раздобыла виниловую пластинку с песнями Дунаевского и теперь разучивает их с младшеклассниками на уроках пения. Третья жаловалась на неудачное замужество и просила совета… И я размышлял: может быть, действительно весь смысл моей педагогической деятельности заключался в том, чтобы прежде всего воспитать порядочных и добрых людей? И стоит ли посвящать свою жизнь тем, у кого есть ум, но нет души?
Ещё один случай — на этот раз из педагогической деятельности моей жены. Среди восьмиклассников, у которых она вела уроки литературы, была некая Лариса Новосёлова, систематически получавшая «единицы» за малограмотные сочинения. Но когда Наташа серьёзно заболела, сия Лариса оказалась единственной, которая систематически прибегала к нам домой и самозабвенно ухаживала за своей строгой и принципиальной учительницей: бегала по магазинам за продуктами, варила вкусные борщи, наводила порядок в квартире, доставала нужные лекарства. А «пятёрочники»… Никто из них ни разу не появился. Они просто ждали выздоровления «любимой учительницы». И когда Наташа выздоровела, её интеллектуалы вновь заблистали «пятёрками», а бедная Лариса по-прежнему получала «единицы».
— Наташа, ну не будь догматиком! — обратился я однажды к своей жене. — Не погуби молодую жизнь Ларисы. Ставь ей «тройки», на худой конец — с минусом. Дай возможность этой бескорыстной и доброй девочке закончить школу.
— Нет! — категорически ответила Наташа. — Не пойду против своей совести и не поступлюсь принципами! Лариса ещё не дотянулась до «тройки». — Потом, подумав, добавила: — Ну так и быть. Проявлю, так сказать, сострадание. Вместо «единиц» буду ставить ей «двойки».
Ну что тут поделаешь! В итоге Наташа конечно же доказала, что догматизм — это не её сфера, и Лариса благополучно закончила восьмой класс. Мало того, ей удалось поступить в Семипалатинский водный техникум, и она обрела законную специальность.
Всё это произошло уже после моего освобождения из лагеря. Но не могу не сказать несколько слов и о самом освобождении. Буквально за несколько дней до окончания срока на меня накатился тягучий и глупый страх. Чудилось, что в последний момент произойдёт что-то страшное: меня не выпустят, найдя для этого искусно сфабрикованный предлог. Но вот 9 марта 1973 года, после оформления соответствующих документов и вручения денежной стоимости железнодорожного билета до Павлодара, передо мной распахнулись лагерные ворота. А там меня уже ждал Лазарь. И первое, что мы сделали до прихода поезда — зашли в станционное кафе, заказали нехитрый обед и подняли рюмки с портвейном в честь памяти Никиты Сергеевича Хрущёва. Не вступив в предварительные переговоры, мы отлично сознавали, что, несмотря на свои сумбурные поступки, он всё-таки укрепил так называемую «социалистическую законность» и нарушать эту законность стало делом нелёгким.
Не буду сейчас описывать остальные происшествия, связанные с моим возвращением в Павлодар. Умолчу пока и о персонах, имевших непосредственное отношение к моему возникшему «Делу». Но конечно же мне необходимо было разобраться в том, кто меня «заложил», и с этой целью я в каком-то повышенном возбуждении даже специально слетал в Томск, чтобы повидаться с Владимиром Ивановичем Ермаковым, чудесным человеком, режиссёром и актёром. И он подтвердил все мои догадки и предположения относительно женщины, которая заведовала литературной частью Павлодарского драматического театра имени Чехова.
Но завершить данную главу мне предстоит иным рассказом. Читатель, вероятно, заметил, что товарищ моих школьных лет Бруно Локк фигурирует на протяжении почти всей книги — то эпизодически, то как один из главных персонажей. А поскольку в последующих главах он больше не будет появляться, доскажу, чем закончилась наша необычная дружба. Для меня — с горькой печалью, для него — с удовлетворением, но катастрофически.
Да, мой друг был смел и бескомпромиссен в быту, да к тому же помог мне умерить свой пылкий романтизм и петушиный оптимизм. Со многими его категорическими суждениями я не соглашался, но ценил за ум и отвагу. Каково же было моё изумление, когда вдруг я обнаружил солидную трещину в его бойцовском характере! Почти в каждом письме, которое я получал от него в лагере, содержались укоры по поводу допущенных мной «ошибок» и выражалась надежда, что я не повторю их впредь. Бруно, естественно, не сомневался, что вся моя переписка просматривается лагерной цензурой, и трусливо себя страховал. Вот уж такого малодушия я от него никак не ожидал… Я был растерян и не знал, в каком ракурсе ему следует отвечать. Как теперь обустроить своё собственное внутреннее состояние?
Как всегда в минуты смятения меня спасало композиторское творчество.
Не мгновенно отвечая на письма Бруно, я интенсивно строчил нотные листы, мысленно обращаясь к Брусиловскому: «Вот видите, Евгений Григорьевич? Вы не ошиблись во мне! Я продолжаю творить в совершенно непригодных условиях. Это ведь что-то значит! Я не забыл ваших уроков. Вот выйду на свободу, перепишу всё начисто и отправлю вам в Москву. И вы убедитесь…убедитесь…убедитесь… » А в чём маэстро должен убедиться? Об этом я даже и в мыслях не договаривал. Но мысленно представлял себе, как реагировал Бруно на мои запоздалые ответы начинавшиеся иногда такими строками: «Извини, дружище, что не сразу ответил — был занят оформлением очередной нотной рукописи». Вероятно, мой друг в раздражении отбрасывал прочь полученное письмо и с презрением восклицал: «Неисправимый слюнтяй! Даже в тюрьме сочиняет песенки!»
Какие же опусы, кроме названных на предыдущих страницах, мне удалось запечатлеть на нотном стане и спасти их хотя бы в виде черновиков? Упомяну в первую очередь «Самолёт» на стихи Г.Граубина. Стихотворение, предназначенное поэтом для детей, на самом деле оказалось с глубоким философским подтекстом. Тал идёт речь об одинокой стальной птице, затерявшейся в небесном просторе, где невозможно найти подмоги ни с земли, ни с неба. Как это ассоциировалось с моим личным одиночеством в кругу отверженных, каждый из которых был по-своему одинок, несмотря на формальную общность!
Затем появилась «Тоска по Родине» на стихи Евгения Евтушенко из его поэмы «Казанский университет». Ключевыми оказались последние строки:
Тоска по Родине на Родине —
Нет ничего страшней, чем ты.
Как актуально звучат эти строки сегодня, четверть века спустя после гибели Советского Союза! В самом деле, что может быть страшней, когда ты, не покинув Родину в беде и оставшись на месте, чтобы разделить с ней все горести и радости, перестал понимать, где живёшь, потому что её историю и культуру дерзко и победоносно оболгали и загадили прислужники олигархов — новоиспечённые демократы и либералы. И когда я озвучивал своей музыкой эти пронзительные строки, то мог ли подумать, что их автор впоследствии воскликнет «Я не из коммуняк!» и примкнёт к вышеназванным предателям Родины?
… Ну а в лагере невесть откуда в моих руках оказался свежий номер журнала «Юность» с новым циклом стихов Булата Окуджавы. И сразу же привлекла внимание «Старинная студенческая песня» с рефреном «Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». И тут же выплеснулась мелодия в стиле бравурного марша. А потом, уже на воле, услышав подлинную мелодию самого Булата Шалвовича с новым названием «Союз друзей», растерянно удивился: музыка была прелестна, но чересчур уж меланхолична и как бы выражающая сомнение по поводу прочности «Союза нерушимого республик свободных».
Кажется, в том же номере «Юности» я набрёл на «Романс» Е.Храмова и также моментально его озвучил в архаичном стиле, позволив себе добавить ещё один, с моей точки зрения, недостающий куплет. Но особенно дорогими моему сердцу оказались другие две вещи на собственные слова. Первая из них — «Песенка про Лисёнка» — была посвящена моей дочери Лизе, а вторая — «Дорогое имя» — только что родившейся племяннице, которая получила имя моей матери Гиты. Трудно описать свои чувства при известии о новорождённой. Я впал в мистическое состояние. Передо мной возник облик воскресшей мамы. Вот-вот подойдёт она ко |мне, озабоченно глянет в глаза и участливо погладит по голове. Моё ощущение с лихвой отразилось в словесном тексте:
Здравствуй, мама! Нет разлуки.
Нет беды и смертной муки.
Все печали унеслись летучим горьким сном.
И в далёком заточенье
Славлю новый День творенья:
С воскресеньем! С воскресеньем! С добрым Январём!
Племянница действительно родилась 18 января 1973 года, и через пять- шесть дней уже были готовы две версии песни: одна — чисто фортепианная пьеса под названием «Гита», другая — вокальная, с названием «Дорогое имя». И надо же было случиться, чтобы в день окончания вокальной версии я получил возмутительное письмо от Бруно, которое испортило мне радужное настроение и которое по прочтении я немедленно превратил в бумажные клочки, не совладев со вспыхнувшей яростью. Такой поступок был для меня совершенно не типичен. Как правило, в силу своих коллекционерских пристрастий, я сохранял почти все полученные письма от разных лиц, полагая, что их иногда надо перечитывать, поскольку они фиксируют конкретные детали прожитой жизни, часть которых бесследно исчезает из памяти. Чем же меня возмутило письмо Бруно, на которое я принципиально не ответил? В нём, как никогда прежде, мой друг с бюрократической дотошностью снова отчитывал меня за допущенные «ошибки» и даже дошёл до того, что пропел гимн властям, которые вовремя пресекли мои «преступные действия». И это писал он, Бруно, который бескомпромиссно ругал советские порядки в опаснейшие времена, когда за это можно было поплатиться головой! А сейчас, при сохранившихся остатках хрущёвской «оттепели», он вдруг превратился в партийного догматика… Вступил в ряды КПСС, что ли? Или просто сбрендил? Во всём этом я разобрался потом… А пока — спасибо ему. Чтобы отвлечься от мрачных дум, я опять ударился в сочинительство и скоростным методом выдал балалаечную импровизацию на тему русской народной песни «Светит месяц». Это оказалось моим последним сочинением, созданном в лагере — за полтора месяца до выхода на волю.
Что поделаешь — не могу избавиться от парадоксального состояния, которое, несомненно, вызовет у читателя едкую усмешку. Какое счастье, что в моём музыкальном архиве оказались эти двенадцать опусов, о которых шла речь выше! Без них — мой архив был бы лишён той необходимой изюминки, которая наполнила необычным ароматом всё моё композиторское творчество. Может быть, ради этого действительно стоило в течение полутора лет кочевать из тюрьмы в тюрьму и отсиживаться в лагере?
Но возвращаюсь к первым дням моего выхода на свободу. Слетав в Томск и повидавшись в Владимиром Ивановичем Ермаковым, я возвратился в Павлодар и, не успев еще распаковаться, сразу же заявил Наташе:
— А завтра я пойду заказывать билет на самолёт в Алма-Ату.
— С ума сошёл! — отреагировала моя жена. — Ну хоть отдохнул бы недельку, побыл бы со мной и дочерью.
— Нет! — категорически ответил я. — Мне в первую очередь надо разобраться с Бруно. Мне необходимо увидеть движение его лица, полюбоваться его жестикуляцией в моменты новых сентенций.
Однако, прибыв в Алма-Ату, я ничего ожидаемого не увидел. Бруно был мрачен и немногословен. Он, в сущности, находился в своей квартире один: его жена Майя, тяжело заболев, лежала в больнице, а малолетняя дочь Вика почему-то не попадалась на глаза. Два-три дня, занимаясь своими делами в Алма-Ате, я приходил к Бруно лишь вечером, чтобы переночевать, и опять-таки не помню, обсуждали ли мы с ним моё положение или нет. Мрачное состояние моего друга я объяснял себе психологическими последствиями от его дневной напряженной работы в научной библиотеке Академии наук (он там систематически выполнял переводы с немецкого и английского) и от беспокойства за судьбу жены.
Были у меня и ещё кратковременные приезды в Алма-Ату с непременной ночёвкой у Бруно. Но заставал своего друга по-прежнему в мрачном состоянии, хотя Майя благополучно выздоровела. И если он о чём-то спрашивал меня, то только о том, удалось ли мне вернуться к прерванной вузовской деятельности. Услышав, что я по-прежнему отсиживаюсь в вечерней школе, он загадочно произносил «Мда-а» и переходил к другой теме. Однако в письмах ко мне и Наташе в Павлодар Бруно был достаточно любезен и вроде бы убедительно благосклонным к нам обоим. Мало того, в одном из своих писем он неожиданно заблистал в прежнем ореоле аналитика и обличителя современных нравов. Привожу это письмо, в котором интуитивно предсказан моральный распад нашего общества за полтора десятилетия до гибели Советского Союза:
«20 ноября 1975 г.
Дорогие Наум и Наташа!
Было настоящим сюрпризом получить твоё письмо, Наташа. Хотел сперва подождать письма от Наума и ответить сразу, но негоже заставлять ждать даму, тем более, что «гора» долго собирается с силами. Если бы не странная, выпадающая из общего контекста концовка твоего письма, у меня не было бы какого-то смутного чувства беспокойства за вас. Вы очень нужны друг другу — это, надеюсь, вы хорошо понимаете, а что у двух личностей могут и должны порой возникать расхождения во взглядах по тому или иному вопросу — это естественно. «В споре рождается истина», если она вообще рождается. Ты делаешь очень нужное дело; конечно, возникает вопрос: «А какова же отдача?» Если энная часть твоих учеников выйдет из стен школы порядочными людьми, имеющими понятие о существовании не только материальных ценностей, но и духовных, то ты можешь испытывать чувство морального удовлетворения, чувство выполненного долга. В наш век научно-технического прогресса, когда знания и опыт людей, в основном, направлены на освоение богатств Земли, на рост экономики и повышение материального благосостояния, растёт фетишизация материального и, как неизбежное следствие, потребительство. Вот одна из бед нашего времени — потребительство! Деньги, деньги и еще раз деньги! Гарнитуры, ковры и паласы! Книжные шкафы и подписные издания для этих шкафов (мы не хуже других!)! И в результате — болото мещанства, если нет у человека духовных ценностей, нет шкалы этих ценностей.
Достаток — прекрасная вещь. И дай Бог, чтобы все люди на Земле жили хотя бы в относительном достатке, но при одном условии: он не должен стать самоцелью, а лишь возможностью для умственного, духовного и нравственного совершенствования. Материальное не должно довлеть над духовным, нравственным и наоборот; они должны находиться в диалектическом единстве.
Чего следует избегать тебе, Наташа, как преподавателю литературы (или учителю словесности, как говорили в прошлом веке) — это экзальтации, идеализации тех или иных героев и их идеалов. Для многих это безвредно, потому что до них это просто не доходит, но почти в каждом классе найдётся один или несколько учеников с повышенной восприимчивостью, с повышенным чувством нравственной ответственности. После твоих уроков, после школы они ежедневно сталкиваются и будут сталкиваться с реальной жизнью, и тут экзальтация — враг. Она искажает правильное восприятие реального, толкает на ложные выводы и поступки. Научить детей разбираться в сложностях реальной, а не выдуманной жизни — вот твоя основная задача, на мой взгляд. А литература и идеалы должны служить лишь хорошим подспорьем для этого.
Моя «притча» о характере и его роли в судьбах моих старых знакомых касалась больше меня, чем Наума. Боюсь, что он воспринял это по-своему. Возможно, у Медведкина и есть что-то, но сути это не меняет (для меня лично).
Рады будем увидеть вас в Алма-Ате. Крепко жму вам руки.
Бруно».
Это письмо, долженствующее закончить нашу дискуссию о юмористических рассказах писателя Эдуарда Медведкина, отклонилось в сторону от основной темы и превратилось в доброжелательную сентенцию по адресу Наташи. Но главное оказалось в другом. Никто ещё не знал имени Горбачёва, затеявшего «перестройку» и ликвидировавшего Коммунистическую партию, никто не имел понятия о Ельцине, отдавшего потом мировую многонациональную державу на съедение американцам, а умница Бруно уже понимал, что дело не столько в этих двух личностях, сколько в неискоренимой психологии большинства населения, которое всё это допустило. После смещения Никиты Сергеевича Хрущёва вирус дешёвого потребительства ожил и достиг своего апогея в пик брежневского правления, когда личные интересы стали превалировать над государственными. Так что и Горбачёв, и Ельцин имели дело с уже хорошо «обработанным» материалом. Оставалось лишь избавиться от таких верховных убежденных коммунистов, как Андропов, и от таких принципиальных и образованных военных полководцев, как генерал Лебедь.
Но трагический парадокс в том, что и сам мой любимый Бруно оказался жертвой заразного потребительства, которое он сам же яростно обличал. Не верите? Так вот вам грустный конец нашей многолетней сложной дружбы.
Примерно через полтора года получаю от него короткое письмо, в конце которого меня обожгла неожиданная фраза: «Если будешь весной в Алма-Ате, постарайся устроиться в гостинице, так будет лучше».
— Наташа! — вскричал я. — Мне срочно нужно выехать в Алма-Ату!
— Опять Алма-Ата? — возмутилась жена. — Да нет уже там Брусиловского! Нет! Он в Москве!
— Брусиловский здесь ни при чём. С Бруно случилось какое-то несчастье. Он предостерегает меня от встречи с ним. Боится навредить мне. Вероятно, не сдержался и выплеснул кому-то в лицо правду-матку. И он теперь на подозрении. Может быть, его уже выгнали из Академии. Не дай Бог, могут его и посадить. Он страхует меня.
— Но чем ты сможешь ему помочь? Ты сам ведь ещё на приколе.
— Это неважно. Мне нужно просто побыть рядом с ним. Ну пойми: не могу же я бросить друга в беде! Тем более, что он проявил заботу обо мне: держись, мол, подальше, не ночуй у меня, остановись в гостинице, тебе и без того, дескать, худо.
Это была последняя вспышка моего глупого романтизма, над которым сам же Бруно неоднократно потешался.
Прилетев в Алма-Ату, я тут же в аэропорту сел в такси и попросил довезти меня до Академии наук. Прежде всего надо было удостовериться, работает ли там ещё мой друг или нет.
И вот сюрприз: подъехав к зданию Академии и выйдя из автомобиля, я с графической точностью, как на портрете, увидел на ступенях спокойно стоящего Бруно с незажжённой папиросой в руке. Трудно сказать, что я пережил в этот момент — радость или недоумение. Я подбежал к нему с возгласом:
— Бруно, дорогой, ты, оказывается в порядке!
— Как видишь… — сдержанно ответил он, уклонившись от моей попытки обнять его. — Вот вышел освежиться, покурить… А ты откуда взялся?
— Бруно, мы с Наташей в шоке. Почему ты запретил мне встречаться с тобой?
— Сначала ответь, восстановили ли тебя на работе в институте.
— Пока ещё нет…
— Значит, по-прежнему мыкаешься в вечерней школе… — задумчиво произнес Бруно. — Выходит, что ты не реабилитирован…
— Бруно, я не понимаю, какое это имеет отношение к нашему разговору о тебе.
— Не понимаешь? Сейчас объясню. Ты ведь помнишь, что я никогда с тобой не лукавил и честно выдавал то, что думал.
— Конечно, помню. Поэтому я тебя и ценил, хотя не всегда соглашался.
— Главное, что помнишь. Поэтому выслушай моё нынешнее честное экспертное мнение о тебе. Ты, Наум, эгоист.
— Я? Эгоист? Да разве я примчался бы к тебе, если бы был эгоистом?
— Да, эгоист. Своими регулярными приездами и ночевками в моём доме ты меня компрометируешь. У меня сейчас идёт повышение по службе, со мной здоровается за руку сам академик… — Бруно назвал фамилию, которую я не запомнил,- а ты портишь мне карьеру. Что подумает уважаемый академик, если узнает, что я принимаю у себя дома бывшего политического арестанта, да ещё и не реабилитированного?
На мгновение я остолбенел, но всё же у меня хватило сил резко повернуться и зашагать в сторону вокзала Алма-Ата вторая, чтобы немедленно купить билет и тут же поездом отправиться назад в Павлодар. На самолёт денег уже не хватило.
Через некоторое время пришла от Бруно почтовая открытка с каким-то формальным праздничным поздравлением. Но мы с Наташей воздержались от формального ответа. И на этом закончилась история нашей многолетней дружбы.
После распада СССР я узнал, что Бруно, не достигший желаемой карьеры, эмигрировал в Германию. Но, судя по всему, на своей исторической родине он тоже не добился желаемого: в Интернете можно найти сведения о его различных однофамильцах, а о нём самом — ничего. Значит, увы, растворилась в небытии яркая одарённая личность с исключительно острым аналитическим умом и богатой эрудицией. Ну и кто виноват в этой житейской и творческой драме? Над этим стоит призадуматься.
А мне, при завершении этой главы, невольно вспомнилась история взаимоотношений Максима Горького и Леонида Андреева. Их дружба была основана на сплошных ссорах в процессе обсуждения моральных и художественных проблем.
Но когда Горький узнал о неожиданной смерти Андреева, то испытал сильное потрясение и со слезами на глазах проговорил: «Как ни странно, но это был мой единственный друг. Единственный!»
Да, Бруно был моим единственным другом. Никто не смог мне его заменить — даже Володя Щербаков. Непостижимая метаморфоза чувств и мыслей!












