
Наум Шафер. День Брусиловского
Лев Квитко и «Две ласточки»
Следующие дни опять-таки сместились в памяти и потеряли свою хронологическую точность. Экзамены, консультации, многочасовые сидения в публичной библиотеке… И, разумеется, бесконечные пересуды о «деле врачей» — в университете, в курилке Публички, на улице в очередях за хлебом и колбасой…
Помню, что с нетерпением ждал назначенного Брусиловским долгожданного понедельника — 19 января. Интересно, как он отреагировал на эти события? И что он может сказать по поводу того, что среди «отравителей» затесалось имя Михоэлса?
15-го или 16-го января я снова заглянул в «чеховку» к Берте Яковлевне. Приложив палец к губам, она подала мне книгу, завернутую в газетный лист:
— Это детские стихи, но они помогут вам отвлечься от тяжёлых дум и отогреют душу. Читайте не на виду у всех. Выберите свободный столик. Через два часа вернёте. Книга из моей личной библиотеки, унесу её снова домой.
Я уселся за свободный стол и развернул газету. Боже! Жёлтенький томик Льва Квитко, издательство «Дер эмес», 1948-ой год. Именно такая книга осталась у меня в Акмолинске на попечении Лазаря. Надо же: от грубой прозы жизни неожиданно перешёл к чудесной поэзии. Ощущение, что встретился с чем-то родным и близким. И хотя почти половину стихов я помнил наизусть, но принялся жадно перелистывать и перечитывать знакомые до боли строки. И неожиданно затосковал по нашему саманному постоялому дворику. Захотелось, как маленькому, к маме и папе. Как они там? Мама, бедняжка, всё хворает и хворает: сердце, почки, высокое давление… А папа, пожалуй, может и спиться. Председательская чехарда в колхозе «Новый быт» пагубным образом отражается на быте постоялого двора: каждого надо угощать водкой и при этом обязательно «составлять компанию». Вместо Петра Ивановича Решетникова с его неизменным тостом «Выпьем, с нами Бог и два еврея» (откуда взялся второй еврей, кроме папы, никто понять не мог), появился бывший комендант спецпереселенцев, которого запросто называли Захарычем и который перещеголял предыдущего председателя по части выпивки. Кроме того, я неоднократно заставал своего папу в обществе колхозных шоферов за распитием очередной бутылки — по случаю какой-то благополучной сделки. Папа мой занимал должность колхозного экспедитора и всеми правдами и неправдами добывал для колхоза бензин, чтобы два потрёпанных трактора работали бесперебойно. Расчувствовавшись и хорошо «нагрузившись», Захарыч мог произнести тост: «Выпьем за Григория Лазаревича, за его еврейскую пронырливость, от него зависит судьба урожая!» И папа, в знак признательности, тоже «нагружался». Тётя Ента, папина сестра, говорила по этому поводу: «А ид а шикер» («Еврей-пьянчужка»). Слава Богу, как только закончилась папина колхозная эпопея, он больше никогда не притрагивался к спиртному, но здоровью своему всё же успел навредить.
Ой, как захотелось домой — к маме, папе, Лазарю… Я перелистывал книгу Квитко, и тоска моя усиливалась. Вместе с тем наступало просветление и успокоение. Нужно сказать, что еврейскому поэту посчастливилось с русскими переводчиками, которые сумели донести до читателя музыку его стихов. И я беспрерывно повторял:
Какое это чудо —
Земля животворящая моя!
Да, сквозь все горести и ненастья всё-таки пробивается живая жизнь, и она окрыляет твою душу, насыщая её здоровым оптимизмом. И пусть «тревога сердце залила волною», пусть симпатичного поросёночка холят, ласкают, откармливают, чтобы потом заколоть и съесть, — всё равно над нами господствует умильная непосредственность:
Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят!
Мы их не обидим:
Поглядим и выйдем!
Надо же! У еврейского поэта неоднократно обыгрывается «свинячья тема», причём в самых светлых красках, несмотря на то, что у его сородичей, как и у мусульман, свинья считается нечестивым животным. Кроме того, привлекает принципиальный интернационализм автора в выборе своих героев:
В селе татарском, далеко,
Девчонка маленькая есть,
Забавница, вертушечка —
Ахахи-хохотушечка,
Ей скоро будет шесть.
И — бурное восприятие советской действительности, которая освободила евреев от «черты оседлости» и наделила их новым радостным мироощущением:
Мы солнцу поём, что сияет для нас,
Траве, что так бурно растёт по весне,
Пчеле, что в заботах о завтрашнем дне
Сегодня хлопочет, над липой кружась.
А вот: не хотите ли? —
Товарищ Ворошилов,
А если на войне
Погибнет брат мой милый,
Пиши скорее мне.
Товарищ Ворошилов,
Я быстро подрасту
И стану вместо брата
С винтовкой на посту.
И книги ТАКОГО поэта изъяты из библиотек? Уму непостижимо. Откуда я мог тогда знать, что не только книги, но и сам поэт был изъят из той «счастливой» жизни, которую он так искренно воспевал: 12 августа 1952-го года он был РАССТРЕЛЯН вместе с другими писателями и общественными деятелями, которые входили в состав Еврейского антифашистского комитета…
И теперь, когда я пишу эти строки, то невольно думаю: до чего же наивны люди, ищущие причины развала СССР в «подрывной» деятельности Горбачёва и в холуйстве Ельцина перед американскими указчиками. Ведь нити тянутся гораздо глубже — к страшным годам сталинских репрессий. Уничтожая преданных советской власти выдающихся политиков, полководцев, выдающихся учёных, писателей и деятелей искусств, Сталин, в сущности, остался без преемников. Ему некому было передать бразды правления могучей страной, которую сам же и создал. Вот уж поистине: «Я тебя породил, я тебя и убью!»
Продолжая перелистывать книгу Квитко, снова убеждался: нет «детской» литературы в виде особого жанра; всё, что талантливо и нестандартно написано, в одинаковой степени привлекательно и для детей, и для взрослых:
Сказала мама кисаньке:
— Лови у нас мышей! —
Не слушается кисанька.
К чему мышата ей?
Не слушается кисанька,
Резвится весь денёк:
То за мячом погонится.
То мне на шею — скок!
…………………………
Но вскоре как-то с кисанькой
Беда стряслась у нас.
Её на кухне с мышками
Застала мама раз.
Она резвилась, прыгала,
Каталась кувырком,
И с нею мышки весело
Кружилися рядком.
Как любила впоследствии это довольно длинное стихотворение моя пятилетняя дочурка Лиза! С какой нежностью и незатейливым юмором она начитала его на магнитофонную бобину! И потом, много лет спустя, ставшая матерью, а затем и бабушкой, по эстафете передавала эти стихи детям и внукам.
Юмор Льва Квитко бесподобен. Беспрерывно иронизируя над своими маленькими героями, поэт вроде бы снижает их личностные качества, и они предстают перед читателем глуповатыми. Но на самом деле Квитко успешно использует ловкий художественный приём, благодаря чему высвечивается нестандартность его персонажей. Все комические ситуации приобретают характер протеста против догматических норм жизни. И мальчик Лемеле, фигурирующий во многих стихотворениях, не такой уж дурачок, как кажется на первый взгляд. Он просто сопротивляется трафарету. Мама велела уложить сестрёнку в постель, а петуха запереть в сарай? Так он поступит наоборот: запрёт в сарай сестрёнку и долго будет воевать с петухом, чтобы уложить его в постель. Ах, этот Лемеле, этот маленький бунтарь и оппозиционер… «Как ты умудрился расшибить лоб?» — спросит мама. «А я сам себе его искусал», — ответил Лемеле. — «Как же ты до него добрался?» — «А я влез на табурет». Ну и Лемеле — кто сумеет его превзойти в подобном искусстве? Но главное, что он сам верит тому, что придумывает. Увидев в ведре с водой отражение луны, он захотел сделать маме необычный подарок: осторожно, боясь расплескать луну, Лемеле принёс ведро домой и поставил на стол,- а в ведре, кроме воды, ничего не оказалось:
Лемл плачет навзрыд: — Где луна?
Ой, шарик-фонарь,
Фонарик-кубарь,
Обманщица, видно, она!
Ах, Лемеле, неудачливый и всё же счастливый фантазёр, который умеет красочно преображать серые будни…
Но и «чистая» лирика Льва Квитко порой пронзительна до слёз, хотя, казалось бы, он говорит об обыденных вещах:
Одуванчик серебристый,
Как чудесно создан он:
Круглый-круглый и пушистый,
Солнцем теплым напоён.
На своей высокой ножке
Поднимаясь к синеве,
Он растёт и на дорожке,
И в ложбинке, и в траве.
Душа поэта отзывается на самые тонкие гармонические оттенки в круговороте природы. Никто сознательно не распоряжается «парашютиками семян» беззащитного одуванчика — их просто разносит ветер:
Где и как — неважно это!
Им бы только лишь присесть,
Чтобы вновь с приходом лета
Одуванчиком расцвесть…
Через несколько лет, уже снова живя в Акмолинске, я как-то снял с полки книгу Квитко, начал её перелистывать и опять набрёл на «Одуванчика», который мгновенно породил во мне мелодию — одну из самых дорогих в моём композиторском творчестве. Как жаль, что это случилось уже после моего разрыва с Евгением Григорьевичем Брусиловским, и я не смог показать ему этой песни! Но тогда,19 января 1953 года я пришёл к нему с другой песней — она имела непосредственное отношение к еврейскому поэту. Как это случилось?
Возвратив Берте Яковлевне книгу, я, находясь во власти эмоций от прочитанного, долго слонялся по городу. Думал не о «деле врачей», о котором все шумели, а о Льве Моисеевиче Квитко. Его сугубо национальную эстетику я воспринимал сквозь призму своего интернационального мышления, где главенствовало русское мироощущение, благодаря чему его стихи становились для меня ближе и родней. Я думал о его судьбе… Где он? Что с ним? Если его книги изъяты из библиотек, то, возможно, он сидит теперь под домашним арестом. Дальше этого жёсткого аспекта моя фантазия оказалась бессильной.
Я ходил по городу, стихийно напевая новую мелодию, которая у меня рождалась одновременно со словами. Это была очередная «Колыбельная»… Вот уж никак объяснить не могу, почему на протяжении всего своего творческого пути я тяготел к этому жанру. Смешно подумать, но свою первую колыбельную песню я сочинил в двенадцатилетнем возрасте — в 1943 году. Война была в разгаре, мы жили в ссыльном 31-ом посёлке, без всяких прав, изнурённые непривычной работой, нищие и голодные, а я самозабвенно пел стихи Джамбула:
Засыпай, малыш-казах,
Кзыл-аскеры на часах,
Отгони навек напасти,
Не вернётся горе к нам.
При родной советской власти
Сталин всем принёс нам счастье —
Малышам и старикам.
Вот так мы верили в Сталина и в неминуемую победу над врагом, после чего великий вождь нас всех освободит, и мы заживём новой счастливой жизнью. А потом, когда я переместился во времени и пространстве, появилась моя музыка к пьесе Михаила Светлова «Сказка», где особым номером шла колыбельная «Спи, Танюша, без забот», вошедшая в репертуар артистов алма-атинского ТЮЗа. Это уже произошло в мои студенческие годы. И тогда же я сочинил на собственные слова ещё одну колыбельную, опять-таки со Сталиным, как это было принято в те времена:
Спи! Пусть враги нам опять угрожают!
Если сам Сталин тебя охраняет,-
Я не тревожусь за участь твою…
Баюшки, баю-баю.
Трагический парадокс заключался в том, что именно в это время Лев Квитко уже сидел в тюремной камере и ежедневно подвергался мучительным допросам и пыткам. А мы, зашоренные декларативными лозунгами, романтично рвались к чему-то высокому, совершенно не подозревая о высоком риске, которому были подвержены. Ну а жанр колыбельной песни настолько пришёлся мне по душе, что я и впредь продолжал экспериментировать по этой части: втиснул-таки одну из них в оперу «Печорин» (там монолог княгини Лиговской неожиданно переходил в колыбельную «Крепко к маме прильни, Машенька любимая»).
Но в январе 1953 года моя фантазия ограничивалась только возможным домашним арестом затерявшегося детского поэта. И, бродя по не очень заснеженной Алма-Ате, я напевал:
Спи, спи, мальчик милый,
Набирай побольше силы.
Трудно в смутном мире отыскать пути.
Как почтовая открытка,
Затерялся дядя Квитко —
Мы не можем до сих пор его найти.
А искать пропавшего поэта было бесполезно. Как я уже упомянул выше, он был расстрелян 12 августа прошедшего года и брошен в общую яму вместе с другими светочами еврейской национальной культуры. Об этом мы узнали три года спустя, после ошеломляющего доклада Никиты Сергеевича Хрущёва на ХХ-ом съезде Коммунистической партии.
И уже в который раз снова возвращаюсь к «загадке Сталина». Терпеть не могу велеречивых либеральных демократов, которые уподобляют Сталина припадочному ублюдку Гитлеру и даже при этом присовокупляют: «Он хуже Гитлера. Гитлер уничтожал чужих, а Сталин — своих». Да, Сталин уничтожил немало своих, в том числе ближайших родственников, руководствуясь соображениями, что любые зачатки антисоветизма, национализма, формализма, порнографии могут подорвать нравственные устои первого в мире социалистического государства. С моей дилетантской точки зрения, он это делал во имя спасения нравственных устоев великой державы, забывая при этом, как сказал Евтушенко, что «средства должны быть достойные цели». Прибавьте к этому преступные деяния расплодившихся льстецов и подхалимов, которые, нагло обманывая Вождя, делали себе карьеру на выявлении очередных «врагов народа». Мы наловчились перечислять «сталинские жертвы» и забываем называть имена выдающихся людей, которых вождь спас от верной гибели. По его указанию прекратили «дело Шолохова» — а ведь уже были полностью подготовлены все материалы для его ареста. Вождь спас и «второго Шолохова» — великого казахстанского писателя Ивана Петровича Шухова, обвинявшегося в дружбе с контрреволюционными элементами, в частности с Павлом Васильевым. В период кампании борьбы с космополитизмом он восстановил в правах Марка Осиповича Рейзена, которого собирались уволить из Большого театра. Когда услужливые писаки стали обвинять Александра Николаевича Вертинского в том, что его «интимные манерные песенки» наносят вред социалистической морали, вождь «всучил» ему Сталинскую премию за участие в кинофильме «Заговор обреченных» — и певец стал неприкасаемым. Затеявший борьбу с формализмом в музыкальном творчестве, вождь почти ежегодно присуждал Сталинские премии то Прокофьеву, то Шостаковичу, предохраняя их от ретивых ниспровергателей. А когда группа завистников и недоброжелателей обрушилась на Исаака Осиповича Дунаевского, доведя его до острого сердечного приступа клеветническим фельетоном «Печальный акт», вождь — бац композитору Сталинскую премию за музыку к кинофильму «Кубанские казаки» и тем самым продлил ему жизнь на несколько лет.
И, наконец, еще один факт, имеющий немаловажное отношение к тематике этой книги. Восхитившись оперой Брусиловского «Кыз-Жибек», которая была показана в Москве во время декады казахского искусства, Сталин заинтересовался бытовыми условиями жизни композитора. А условия эти были ужасные: барачная коммуналка, грязь, вонь, теснота, даже инструмент с трудом помещался… В общем, если Сталин заинтересовался, — чиновники не на шутку перепугались… Дело кончилось тем, что Брусиловский уехал в Москву из хибарки, а вернулся в Алма-Ату, где ему успели заранее приготовить благоустроенную квартиру в двухэтажном доме. Я приходил к Брусиловскому на квартиру, полученную им при прямом содействии Иосифа Виссарионовича Сталина… Недурственно!
Сталин хуже Гитлера? Посмотрел бы я, как Гитлер «обласкал» бы этих трёх евреев — Рейзена, Дунаевского и Брусиловского. Да не только их… Поднимите подшивки газеты «Правда» за 1948-1953 годы. Даже в самые чёрные годы борьбы с «космополитами» списки лауреатов Сталинской премии в области науки и искусства буквально заполнены еврейскими фамилиями. Прибавьте к ним и тех, кто скрывался за русскими псевдонимами — и перед вами возникнет удивительная картина. Как истолковать этот круто замешанный детективный сюжет?
Не знаю. Никогда не был быстроногим репортёром, оценивающим сходу серьёзные события. Но знаю, что все мои соплеменники были бы при Гитлере удушены в газовых камерах или закопаны в ров типа Батьего Яра. Без всяких Гитлеровских премий.
Нет, я не защищаю кровавые деяния Сталина, я просто пытаюсь «сбалансировать» реальные факты из его жизни. Эти факты нельзя оценивать однозначно — в них много подводных течений. А вообще — должно пройти не менее ста лет, чтобы будущие учёные и историки распутали этот детективный узел. А мы… Хотя мы и сознаём величие вождя, который, по выражению Черчилля, принял Россию с сохой, а оставил её с атомной бомбой, — мы не в состоянии во всём объективно разобраться. Слишком много ран нам было нанесено, и почти у каждого из нас есть невинно погубленные родственники: отцы, матери, братья, сёстры, деды, прадеды…
А тогда, в середине января 1953 года, готовясь к встрече с Брусиловским, я бродил по Алма-Ате в совершенно отстранённом состоянии и на ходу шлифовал слова и музыку своей «Еврейской колыбельной»:
Спи, спи, мальчик милый,
Набирай побольше силы,
Будут дни твои погожи и тихи…
Как почтовая открытка,
Вдруг найдётся дядя Квитко
И прочтёт тебе про Лемеле стихи.
И 19 января я пришёл к маститому художнику с этим опусом. Не успев сделать клавира, принёс только вокальные строчки с подписанным словесным текстом. Но мне сейчас был интересен не только отзыв о скороспелой «Колыбельной». Мне важно было мнение Брусиловского о том, что с нами произошло.
Композитор молча провёл меня в свой кабинет. Мы сели друг перед другом где-то сбоку рояля и долго молчали. С края рояля свешивался газетный лист, и Евгений Григорьевич, беспрерывно поправляя его, то и дело протяжно произносил: «Да-а-а…» Наконец, спросил:
— Вы слышали такое выражение: «Неразборчивая тоска»?
— Нет,- ответил я, — такого эпитета к слову «тоска» я не слышал…
— И я не слышал… А вот поди ж ты — пришло в голову!
… Полвека спустя, раскрыв один из томиков Евгения Евтушенко, я неожиданно наткнулся на строки, от которых невольно вздрогнул:
В любви есть коллекционеры,
разборчивые знатоки,
а я люблю без всякой меры
от неразборчивой тоски.
Вот это да! В поэтическом осмыслении действительности композитор, оказывается, опередил поэта, причём всемирно известного. Художественное чувство композитора проявилось всего лишь в одном эпитете!
После очередного длительного молчания я решил задать свой главный вопрос:
— Евгений Григорьевич, верите ли вы, что Михоэлс имеет отношение к «делу врачей»?
— Чудный, обаятельный человек… И гениальный артист, великолепный режиссёр и организатор. А какой собеседник! Он буквально захватывал тебя своим вниманием, своей пластической выразительностью в разговоре, своим удивительным слиянием мысли и чувства.
— Так верите ли вы…
— С Соломоном Михайловичем Михоэлсом я познакомился на премьере кинофильма «Возвращение Нейтана Беккера», для которого написал еврейскую музыку. Она ему очень понравилась, и он пригласил меня сотрудничать с ним в московском Еврейском театре.
— Так верите ли вы…
— Для меня это было очень лестное предложение, тем более, что в его театре уже был свой музыкальный король — Лев Пульвер.
— Так верите ли вы…
И тут Брусиловский взорвался:
— Чёрт знает, что такое! Вы мне как-то говорили, что при румынах учились в еврейской школе под названием «Тарбут». Это была школа для нормальных детей или для умственно отсталых?
— Конечно, для нормальных. А почему вы об этом спрашиваете?
— Да потому что я трижды вам ответил на вопрос о Михоэлсе, а вы меня спрашиваете в четвёртый раз!
Что и говорить — получил по заслугам… Я сидел, боясь пошевельнуться. Но заметил, что у композитора появилось смятение на лице: он понял, что малость перехватил…
Опять последовало молчание. Потом композитор с очень заметным заиканием тихо стал продолжать:
— Да, Соломон Михайлович предложил мне писать музыку для его спектаклей, но я вежливо отказался.
— Почему?
— Потому что всё моё еврейство выплеснулось в музыке к фильму, и на дальнейшее я уже был неспособен. Со мной приключилась такая же история, как и с другими композиторами-евреями, лишенными своей исторической родины. Возьмите, например, таких евреев, как Оффенбах и Бизе. Они что — еврейские композиторы? Самые настоящие французы, потому что служили французской национальной культуре. Даже Галеви, написавший оперу «Жидовка», всё равно считается французским композитором. А Мендельсон — еврейский композитор, что ли? Да это же типичный немецкий романтик. А братья Рубинштейны — Антон и Николай? Формально они тоже евреи. Но до них в России не было ни одного высшего музыкального заведения. Антон основал Петербургскую консерваторию, а Николай — Московскую. Так кому же они служили — Палестине или России? То-то. Да и ваш кумир Дунаевский, хотя временами и пописывает что-то еврейское, всё равно остаётся русским композитором. Пусть с советской начинкой, но всё же — русским. Мало того, за ним приплелась орава евреев-песенников, которая заняла всё музыкальное пространство: Блантер, Листов, Жарковский, Фрадкин, Табачников и неисчислимое количество Покрассов… Хоть еврейский погром устраивай, да нельзя: останемся без советской массовой песни… Тут из молодых, как снег на голову, свалился какой-то Фельцман, который весьма успешно продвигается со своими опереттами и песнями, несмотря на крамольную фамилию… Ситуация! Бедные Соловьёв-Седой, Новиков, Мокроусов… Им всё время приходится тесниться… А вы мне толкуете: антисемитизм, антисемитизм!
— Евгений Григорьевич, я ни разу не произнёс этого слова!
— Не произнесли, а про себя, небось, долдоните.
— Не долдоню. Мне просто необходимо разобраться в том, что произошло.
— Возможно, что-то страшное, а возможно, что и нет.
— Нет?!
— Вы внимательно слушали утреннее сообщение 13 января?
— Конечно.
— А какую музыку стали передавать сразу же после этого сообщения?
— Кажется, Дунаевского. Но, знаете, Евгений Григорьевич, я был в таком шоке, что впервые в жизни не смог сосредоточиться на его музыке.
— Следовательно, не сделали никаких выводов?
— Относительно чего?
— Относительно того, что нас ждёт дальше. Ведь тут важен был не столько сам концерт, сколько то, как его преподнесли. Диктор после сообщения о евреях-отравителях очень чётко произнёс: «А теперь слушайте концерт из произведений ИСААКА ОСИПОВИЧА Дунаевского. Ударение было сделано на имени и отчестве. Ну как вы не поняли, что это была продуманная акция, утверждённая самим… самим… — и Брусиловский поднял палец вверх, уставившись в потолок.
— Вы думаете, что ОН сам… сам…
— Твёрдо убеждён. Такие вещи без НЕГО не делаются.
— И это означает?
— И это означает, что не надо прельщаться сияющим нимбом страдания, (Умел-таки маэстро ввернуть в разговор образную цветистую фразу). Мне хочется думать, что правительственное сообщение касается только конкретных лиц, а не всех людей определённой национальности. А то, понимаете ли, уже поползли слухи: дескать, запасайтесь сухарями, скоро, мол, вас всех переселят в Сибирь, на Камчатку и вообще к чёрту на кулички. Конечно, звенья случайностей неизбежны, в особенности в провинции. Ведь обязательно найдутся чиновники, которые захотят угодить главному Хозяину. Но музыка вашего кумира меня обнадёжила. Видите, не так уж плохо я к нему отношусь. — Брусиловский протянул руку к газетному листу, свисавшему с рояля. — Вот, пожалуйста, статья, посвящённая присуждению Илье Эренбургу Международной Сталинской премии. — Он протянул мне последний номер «Литературной газеты» за 17-ое января, который я не успел приобрести. — Читайте вслух последний абзац, и вы убедитесь, что концерт из произведений Дунаевского был не случаен… Ну что же вы медлите? Читайте вслух, не торопясь и чётко.
И я, уже давно собирающий материалы для будущей дипломной работы об Илье Григорьевиче Эренбурге, с волнением прочитал вслух: «Деятельная борьба одного из виднейших советских писателей И.Эренбурга за мир, против чёрных сил международной реакции снискала ему любовь и уважение миллионов читателей в нашей стране и за её рубежами. Сердечный отклик находит у них весть о присуждении И.Эренбургу высшей премии «За укрепление мира между народами»».
— Ну? — с торжеством спросил Брусиловский, — Верите ли вы после этого, что нас с вами сошлют на Камчатку?
— Евгений Григорьевич,- ответил я,- о Михоэлсе вы мне всё разъяснили непрямым текстом. Мне сейчас всё ясно… Но врачи, врачи… Неужели они докатились до такого…
— Чего не знаю, того не знаю. Возможно, кто-то и докатился. А возможно, Сталина просто обманули.
— А разве можно обмануть великого и мудрого человека?
— Святая простота! Вы, оказывается, не знаете разницы между хитростью и мудростью.
И совершенно неожиданно композитор стал рассказывать о своём ростовском детстве. О том, что Ростов-на-Дону даже до революции был интернациональным городом: помимо русских, там обитали евреи, украинцы, поляки, татары, греки, и никаких распрей между национальностями не было. Правда, на бытовом уровне случались какие-то накладки. В разгаре спора еврей, например, мог обидеть грека, сказав: «Ты не грек, а самый настоящий дрэк!». А грек мог тоже ответить в рифму: «Ты не а ид, а жид!». Подобные объяснения обычно кончались совместной выпивкой.
— По нашей улице, где мы жили,- продолжал композитор,- часто шлялись двое нищих — русский и еврей. У первого была кличка Петруха-невезуха, у второго — Абрам-хам. Они часто затевали между собой драки, подчас кровавые, их разнимала полиция. Причина этих драк — банальная: конкуренция по части занятой территории для подачек. И что вы думаете? Потом, как ни в чём ни бывало, мирно сходились — один с подбитым глазом, другой с окровавленным носом — подсчитывали свои барыши, складывали их в общую кучу и отправлялись кутить в кабак. Там они напивались, орали еврейские песни, целовались и клялись в вечной дружбе. Это вам не холодный союз по расчёту, а эмоциональный всплеск душ. Причём, Петруха отлично разговаривал на идише и неоднократно заговаривал со мной на этом языке. Представляете себе парадокс? Я, еврей, не мог ему отвечать, потому что плохо знал язык… Ну ладно, давайте перейдём к делу. Сегодня вы должны были мне принести не ноты, а фрагмент либретто с куплетами Грушницкого. Не вижу ваших листочков.
— Евгений Григорьевич, я сегодня снова принёс ноты.
— Что?! Мы же договорились, что пока вы не напишете либретто, я не буду смотреть ваших нот. Я устал раскладывать вашу оперу на исходные элементы.
— Я принёс ноты, не относящиеся к «Печорину». Я принёс «Еврейскую колыбельную», правда, только вокальные строки с подписанным текстом. Клавир сделаю потом.
— Ну вы даёте! На «дело врачей» отреагировали «Еврейской колыбельной»… Хорошо, покажите.
Маэстро взял листок, и я с трепетом услышал: «М-м-м…» Он «мурлыкал» мою мелодию! Тихо и приглушённо… Затем, отложив в сторону ноты, задумчиво произнёс:
— Вот и Перец Маркиш пропал, как почтовая открытка…А ведь фильм «Возвращение Нейтана Беккера», к которому я написал музыку, сделан по его роману… Да ну вас к чёрту, Шафер! — Композитор стремительно поднялся и с искажённым лицом вышел из комнаты.
Такого ещё не бывало… Он никогда не оставлял меня одного в своём кабинете… Я сидел и думал: то ли тоже уйти, то ли оставаться на месте…
Минут через десять композитор вернулся. Ни следа от возбуждённо-растерянного состояния: ироничный блеск глаз, саркастически поджатые губы, твёрдая походка. Он снова сел напротив меня и заговорил:
— Передовую музыкальную культуру можно создать только при сопротивлении догматическим стандартам. Знаете, Шафер, чем вы мне нравитесь? Тем, что ни от кого не зависите: ни от конъюнктуры, ни даже от вашего кумира Дунаевского. Ни в одном из ваших опусов я не нашёл следов его влияния.
Я тактично промолчал. Не стал же бы я ему рассказывать, что в год 50-летия Исаака Осиповича (мне тогда исполнилось 19 лет) я сочинил в его стиле концертный марш «Привет Дунаевскому!» и отправил клавир на адрес Союза советских композиторов.
— Да, вы ни от кого не зависите,- продолжал Брусиловский,- и прежде всего от конъюнктуры. А мне подчас приходится с ней считаться… Ну — вы другое дело, вы человек вольный, хотя и ходите отмечаться в комендатуру. А я нахожусь на государственной службе… Да и студенты мои, хотя в принципе они пока тоже вольные, но уже научились держать нос по ветру: сочиняют с учётом сложившейся общественной ситуации. А если экспериментируют, то только в техническом плане, беря в пример тех, кого нынче называют формалистами. А вы… Ну на какого исполнителя вы рассчитывали, сочиняя «Еврейскую колыбельную»? И кто рискнёт её петь в сегодняшней обстановке?
Евгений Григорьевич снова взял листок и принялся вторично его изучать.- И вдруг спросил:
— Вы уже закончили работу над своим фортепианным «Детским альбомом»? Вы прибавили что-нибудь к «Лирическому этюду»?
— Прибавил второй этюд, а также «Маленький вальс», «Маленькую польку» и «Грустную песенку». А задумал двенадцать номеров.
— Значит, пять уже написаны?
— Да.
— При случае покажете, но только после того, как мы обсудим Грушниц- кого. А «Еврейская колыбельная» пусть у вас пойдёт шестым номером, естественно, без слов. Больше я вам ничего не могу посоветовать. Пусть она пока живёт скрытой духовной жизнью. Авось настанет время, когда вместе с «Мадонной» предстанет перед публикой и в словесной версии…
Опять-таки, забегая вперёд, скажу: эти две вещи пролежали в моём архиве более полувека. И лишь в начале ХХ1-го века павлодарская певица Светлана Немолочнова напела их на моих двух авторских лазерных дисках.
Но тогда, 19 января 1953 года, наш разговор закончился довольно забавным образом. Евгений Григорьевич сказал:
— Хотя слово «генетика» нынче не в почёте, но гены в нас бродят помимо нашей воли, и мы об этом не всегда догадываемся. Подобно композиторам, о которых мы сейчас с вами хорошо потолковали, я тоже поддался общему движению и всем еврейским нутром стал служить своей музыкой сначала России, потом — Казахстану. От Казахстана меня уже не оторвёшь. Я влюбился в казахский фольклор, я им весь пропитан. Но еврейские интонации у меня нет-нет, да где-то проявляются. Я этого не замечаю, а Ерзакович, дока, всё улавливает и мне докладывает. Недавно обнаружил целую еврейскую фразу в моих «Двух ласточках».
— Не может быть! — с пафосом воскликнул я. — Несмотря на казахскую закваску, романс сделан по всем канонам русской и зарубежной классики, и в нём нет ничего еврейского. Наоборот, здесь ощущается нечто западноевропейское, идущее от Беллини и Доницетти. Особенно это ощущается в вокализе. Весь внутренний строй романса привлекает изысканной аристократичностью.
— Ого! — с изумлением отреагировал маэстро. — Да у вас, я вижу, есть ещё и музыковедческие задатки. И каким литературным слогом вы всё это изложили! Уже не Брусиловский анализирует Шафера, а Шафер Брусиловского. Такого теоретизирования по поводу «Двух ласточек» я ещё ни от кого не слышал… Беллини, Доницетти… Изысканный аристократизм… Не ожидал, ей-Богу, не ожидал… Но разрешите вас всё-таки предостеречь. Если станете профессиональным музыковедом, то перестанете быть композитором.
— Почему? Вот, например, академик Асафьев является нашим самым глав-ным музыковедом и в то же время пишет отличную музыку.
— А почему вы решили, что он пишет отличную музыку?
— Да потому что его балеты «Бахчисарайский фонтан» и «Пламя Парижа» не сходят со сцен музыкальных театров.
— Сколько раз вы смотрели эти балеты и слушали музыку?
— Да раз пять-шесть, не меньше.
— Хорошо. Напойте мне хоть одну мелодию из этих балетов.
Я откашлялся, поднатужился и… ничего у меня не вышло.
— Ну хоть одну музыкальную фразу, — подзадоривал меня композитор.
— Евгений Григорьевич,- обречённо промолвил я,- сдаюсь, у меня ничего не получается.
— Во-о-от! Во-о-от! — с торжеством воскликнул Брусиловский. — А из балетов Чайковского вы бы мне пропели не только какой-нибудь вальс, но и серьёзный симфонический кусок. А с Асафьевым у вас ничего не получится, как бы вы ни тужились.
— Странно. А почему? Он же не формалист и пишет в классических традициях. Почему же так?
— Да потому что это не композиторская, а музыковедческая музыка. Я об этом всё время толкую Ерзаковичу, когда он показывает мне свои сочинения. Только не передайте ему то, что я сейчас сказал… Что же касается музыки Асафьева, то она высоко профессиональна, но абсолютно безлика. Нет никаких мелодических зацепок, нет оригинального стиля. Его всё время именуют академиком. Это очень почётно и престижно. Но, с другой стороны, вы можете себе представить такие выражения, как «академик Глинка», «академик Чайковский», «академик Рахманинов»? Это был бы, как говорят, тихий ужас. Это означало бы, что они не композиторы, а учёные-музыковеды.
— Да, но ведь Глинка, Чайковский и Рахманинов писали также и теоретические работы. У Глинки, например, знаменитые «Записки»…
— Милый мой, они всё это писали ПОПУТНО. А у Асафьева всё наоборот: наряду с выдающимися музыковедческими трудами, он ПОПУТНО сочиняет музыку. Поняли разницу? Асафьев сочиняет музыку во всеоружии своей научной академичности. Формально под неё нельзя подкопаться: всё правильно, всё безупречно. А души нет. Нет искрящихся нот. А, кстати, что вы мне попытались напеть?
— Я попытался вспомнить вокальное вступление к балету «Бахчисарайский фонтан».
— То есть романс на пушкинские стихи о Бахчисарайском фонтане?
— Да. Мне казалось, что я его запомнил.
— Вот видите. Вы даже романс не смогли воспроизвести. При всей вашей хорошей музыкальной памяти.
— Евгений Григорьевич, но почему же балеты Асафьева пользуются таким большим успехом у публики?
— Милейший и наивнейший Шафер, мне даже неловко объяснять вам такие примитивные вещи. Тут всё дело в хореографии и в талантливых исполнителях балетных номеров. Музыка Асафьева хорошо воспринимается комплексно: происходит стихийное углубление правдивости чувств. А отдельно — никак. Вот вы коллекционируете пластинки. Среди них есть балетная музыка?
— Да сколько угодно.
— Назовите авторов.
— Пожалуйста: Глинка, Чайковский, Глазунов, Глиэр, Дриго, Адан, Делиб…
— Остановитесь, ради Бога. А есть у вас хоть одна пластинка Асафьева?
— Н-нет,- рассмеялся я.
— Вот видите! Такие пластинки не записываются и не выпускаются в свет. Какой же дурак сядет у патефона, чтобы послушать музыку Асафьева? Нормальный меломан будет слушать Чайковского, Глиэра, Делиба… Их музыка живёт вне зависимости от спектакля. А музыка Асафьева — только в хорошо поставленном балетном спектакле. Ну — уразумели наконец?
Мне нечего было ответить, и я снова заговорил о «Двух ласточках»:
— Евгений Григорьевич, мне всё-таки интересно, какие еврейские интонации обнаружил Борис Григорьевич в вашем казахском романсе. Простите меня за нетактичность, но намекните хотя бы…
— И не подумаю. Вот вы меня пытались убедить, что в вашем «Тарбуте» учились нормальные дети. Если это так, то подтвердите ещё раз. Тем более, что вы там разучивали еврейские песни. Поскольку у вас появились музыковедческие замашки, то разрешаю вам, когда придёте домой, расчленить мой бедный романс на отдельные фразы, хотя я не люблю такие штуки по отношению к моей музыке, поскольку там всё крепко скрещено. А в следующий понедельник доложите о своём открытии. Только не забудьте про Грушницкого. До свиданья и будьте здоровы!
Я вышел на улицу и остановился спиной к подъезду. Меня раздирало любопытство… Мучиться целую неделю? Нет, это невозможно, не вытерплю! Эти «Две ласточки» вошли в мою плоть и кровь. Ну просто жить без них не могу — как без «Серенады» Шуберта и «Сердца» Дунаевского. Какие ж еврейские интонации — смешно даже подумать! Что я — не знаю еврейских песен, что ли? А тут Ерзакович обнаружил даже не интонации, а целую музыкальную фразу… Абсурд! Нет, надо разобраться, сейчас, здесь, на этом самом месте, где стоит Дом создателя гениальной музыки.
И я, не обращая внимания на прохожих (благо в этом нелюдном месте они были редки), стал тихо и очень-очень медленно напевать:
Двум ласточкам из-за морей
Пора лететь в свою страну…
Что за наваждение! Меня тут же охватило трепетное состояние: так бывало каждый раз, когда я слушал или сам начинал напевать эту чудо-мелодию… Какое обилие и многообразие чувств! При повествовательном характере зачина — сразу же погружаешься в нечто прекрасное и возвышенное.
Им очень хочется скорей
Встречать на родине весну.
Как будто мимо трогательно одинокого деревца, стоящего на невысоком берегу, протекает спокойная речка, ласково приветствующая его своим тихим журчанием… Ну что здесь еврейского? Ровным счётом — ничего.
Через моря, взмахнув крылом,
Они пустились налегке…
Чувствую, как глаза мои наполняются слезами… Импульсивное развитие лирического настроя захватывает дыхание… Слышу призывный клич к романтическому дальнему полёту, обновляющему душу… Что сулит этот полёт: мир, счастье, борьбу? Я вновь во власти романтической неизвестности, за которой скрываются всё-таки добро и красота! И кто-то невидимый разделяет со мной общность чувств.
И песню весело вдвоём…
Тут как будто подо мной заколебалась почва… Как при ускоренном движении киноленты в обратную сторону, передо мной замелькали бессарабские картинки: учительница Каминкер, дирижирующая детским хором в «Тарбуте», бабушка Инда, напевающая у моего изголовья колыбельную, наш сосед Ицик Чернобельский, совершающий у открытого окна вечернюю молитву…Память отчаянно пробивалась к чему-то главному и существенному… Есть! Нашёл! Театр Якубовича!
Актёров подобного театра Шолом-Алейхем называл «блуждающими звёздами». Группа еврейских самородков, подобно цыганам, кочевала по маленькой Бессарабии, давая спектакли не только в Кишинёве, где эстетствующие театралы их не особенно жаловали, а в небольших предместьях и городках, где евреи сами себя заточили в «черту оседлости». Труппа Якубовича неоднократно гастролировала и в Леово. Репертуар был далеко не классический: или чувствительная сентиментальная история, или лёгкая комедия с пением и танцами. Но всё разыгрывалось с душой — щедро, талантливо, зрелищно.
Труппа бедствовала. В репертуаре бывало не более двух-трёх спектаклей, и, посмотрев их, публика этим ограничивалась. Но не мог же ограничиться содержатель и руководитель труппы Якубович! Притащиться с огромным реквизитом всего на два-три дня, уплатить большие деньги за аренду здания и сразу же уехать? Да это же чистое разорение… Приезд был рассчитан минимум на две недели, но публика, отдав дань репертуару, больше не покупала билетов. И тогда Якубович, статный брюнет с большими грустными глазами, сменив театральную романтику на грубую прозу жизни, сам обходил городские дома в сопровождении кассира. Помню, как однажды он пришёл в наш дом в середине дня, когда бабушка накрывала обеденный стол, и принялся убеждать моего папу, что хороший спектакль нельзя смотреть лишь один раз, ибо при повторном просмотре всегда открываешь что-то новое, связанное с победой человеческого духа — и спектакль сразу становится родным и близким: захочешь посмотреть и в третий раз… Вижу: папа уже лезет в карман за кошельком, а кассир, улучив момент, тут же стал вытаскивать из портфеля пачку билетов. Тогда я примитивно воспринимал психологическую реакцию папы, но сейчас могу дать ей оценку: вряд ли Якубович мог убедить папу теоретически, здесь был важен сам факт появления знаменитого человека в нашем доме — такому нельзя отказать. Да и сам Якубович, думаю, был хорошим психологом: понимал, что кассиру, пришедшему в одиночку, не так уж трудно дать отбой, а ему, Якубовичу, чей лик красовался на всех афишах (иногда на пару с женой, которая исполняла ведущие роли в спектаклях) наверняка не откажешь.
— Так сколько вам билетов? — спросил кассир. — Учтите, что после спектакля, как всегда, состоится небольшой концерт.
— Опять этот круглолицый будет петь «Баранович, ой вэй, Баранович»?- спросила бабушка. — А потом до десятого пота повторять одно и то же при криках «Браво»?
— Нет,- спокойно вмешался Якубович, — сегодня будет петь моя жена. — И он назвал её имя, которое я не могу воспроизвести — забыл…
Бабушка встрепенулась:
— Вот её-то больше всех я и люблю, Гита! — обратилась она к моей маме. — Может быть, на этот раз ты останешься дома с маленьким Лейзерке? А я пойду с Гершлем и Нами.
— Конечно, конечно,- торопливо ответила мама. — Лазарь что-то сильно кашляет, я сама с ним посижу.
… И вот мы в театре. Шёл спектакль «Дер ройтер ламтерн» («Красный фонарь»): о несчастных девушках, зарабатывающих себе на жизнь в публичном доме. Хотя действие разворачивалось, как говорится, «в неприличном месте», сам спектакль был настолько целомудрен и этичен, что на него допускались и несовершеннолетние, среди которых был и я. А я уже с ранних детских лет воспринимал спектакли прежде всего с музыкальной стороны. И когда начиналось пение под нехитрый аккомпанемент небольшого инструментального ансамбля с солирующим скрипачом, я невольно напрягался и впитывал в себя каждую ноту. Потому меня буквально околдовало пение жены Якубовича, которая исполняла глубоко драматическую песню. Не помню, в какой степени она была связана с содержанием спектакля, но это была скорбная песня одинокой матери, потерявшей своего единственного ребёнка. Рефреном звучали две строки, которые запомнились на всю жизнь:
Их бенк фар дир, их бенк фар дир,
Майн эйн-инеинцикер зун.
(Скучаю по тебе, скучаю по тебе,
Мой один-единственный сын).
В зале мелькали носовые платки, бабушка тоже обливалась слезами, а папа руками сжимал виски… Не удивляйтесь! Это был 1939 год, Бессарабия ещё находилась под владычеством Румынии, и зрители, мечтавшие о соединении с Советской Россией, были очень чувствительны. Это была бестелевизорная эпоха, когда людей не пичкали бездарными сериалами, кровавыми историями и дебильной попсой. Сознание публики было чистым, незамутнённым, и она остро воспринимала всё происходящее. Зрители бурно реагировали взрывом эмоций на каждый сюжетный поворот, на каждое слово — сказанное или пропетое. Их чувства не были загажены, не были притуплены изобилием информации. Ведь переизбыток всегда хуже недостатка: он обесценивает духовное богатство, превращая его в ненужный ширпотреб. Разумное ограничение предохраняет от перенасыщенности, за которой следуют отупение и равнодушие. Переизбыток- источник моральной деградации. И бессмертная реплика Аркадия Райкина «Пусть всегда чего-то не хватает!» не столько смешна, сколько поучительна и философична.
… После окончания спектакля был объявлен небольшой перерыв, а затем, как обещал Якубович, выступила его жена с приготовленными новыми песнями. Разгримированная, в будничном платье, как будто блаженно принюхиваясь к зрительному залу, она по ходу концерта меняла лёгкие цветные накидки — в зависимости от содержания песни. И когда зал взревел «Их бенк фар дир», она накинула на плечи чёрную шаль и снова спела песню одинокой матери. Зал воспринял песню ещё более импульсивно, чем в спектакле: теперь она уже звучала как хорошо знакомая, прочно прикипевшая к душе каждого слушателя.
Да, а какова была мелодия рефрена, слова которых я привёл выше? Пожалуйста:

А теперь — вот вам казахские «Две ласточки» композитора Евгения Брусиловского:

Плагиат, скажете вы? Ничего подобного! Во-первых, еврейскую песню, о которой сейчас шла речь, Брусиловский мог и не знать, поскольку она бытовала в регионе, расположенном весьма далеко от Ростова-на-Дону. Во-вторых, похожие интонации могли быть свойственны и другим еврейским песням. А в третьих… В третьих, восторжествовала истина, которую неоднократно культивировал Евгений Григорьевич: если расхожий музыкальный оборот, использованный композитором, вытекает из общей концепции музыкального произведения, то это не плагиат, а безграничное полноценное творчество. Плагиат — это когда заимствованная музыкальная фраза торчмя торчит в чужом нотном тексте, не согласуясь ни с характером произведения, ни с мелодическим развитием темы. Уж разумней своровать целиком всё произведение, чем растаскивать его по частям.
Ток чрезвычайного открытия мгновенно вызвал воспоминания о дурацких нападках на Исаака Осиповича Дунаевского, который якобы «украл» мексиканские мелодии для кинофильма «Весёлые ребята». Да знаю я эту «Аделиту» и другие мексиканские песни, которые прежде прозвучали в кинофильме «Вива, Вилья!» За такой «плагиат» памятник надо поставить! Далеко не лучшие образцы мексиканского фольклора Дунаевский превратил в мировые шедевры. Мало того, укрепил свой собственный стиль, насытив им всё дальнейшее развитие советской массовой песни. Сочинять «под Дунаевского» стало модой. И мне смешно вспоминать, как некоторые музыковеды, защищавшие композитора, пытались доказать его оригинальность и независимость путём стилистического сопоставления мексиканских мелодий с музыкой «Весёлых ребят». Гораздо проще было бы обратиться к историческим фактам. Что — жюри Венецианского фестиваля, присудившее Дунаевскому премию, состояло из малообразованных кинодеятелей и музыкантов, не имевших понятия о фильме «Вива, Вилья!»? И почему восторженные французы буквально через месяц, опередив на полгода выход советской пластинки, в спешном порядке выпустили в Германии на фирме «Полидор» свою собственную пластинку с записью «Сердца» и «Марша весёлых ребят»? Да если бы это были «ворованные» мелодии, то и французские предприниматели, и немецкие фирмачи потерпели бы полный коммерческий крах! Но нет — пластинка с успехом распространилась по всему миру, к великому огорчению первого исполнителя, Леонида Утесова, вынужденного уступить своё первенство какому-то Марселю, который в сопровождении оркестра Пегури напел на французском языке ЕГО песни. По словам Д.М.Персона, Утёсов облегчал своё горе отборными одесскими ругательствами по адресу советского «планового производства».
… Итак, в крайне возбуждённом состоянии, стоя у подъезда дома Бру- силовского, я сделал изумительное, как мне показалось, открытие — причём без помощи Ерзаковича. И, не сдержавшись, я снова взбежал по ступенькам вверх, забарабанил в дверь, а потом стал нажимать на звонок. Такого постыдного греха я сам от себя не ожидал.
Дверь распахнулась, и впервые в жизни я увидел испуганное (именно испуганное!) лицо моего обожаемого маэстро.-
— Что случилось? — с усилием проговорил он. — Пожар? Врачей казнили?
— Евгений Григорьевич! — выпалил я. — Вот это место нашёл у вас Борис Григорьевич? — И с восторгом запел: — «И песню весело вдвоём…», беспрерывно присовокупляя: — Да? Да? Да?
Лицо Брусиловского приняло обычный спокойно-саркастический вид.
— Да! Да! Да! — отчеканил он. — Но весело петь вдвоём с вами не буду Помните, как у нас провалился инструментальный дуэт? А вокальный тем более провалится, учитывая невесёлое время и наши голосовые данные. Не забудьте про Грушницкого!
И с сильным стуком захлопнул перед моим носом дверь.












