Наум Шафер. День Брусиловского

Урок на всю жизнь

Евгений Григорьевич заметил, что я стал приходить к нему в угнетённом состоянии. Но понял он это, конечно, по-своему.

— Чувствую, что вам сейчас нужна не столько профессиональная, сколько моральная поддержка. Я угадал? Ваша девушка отказалась принять подарок?

— Помилуйте, Евгений Григорьевич! Какая девушка? Какой подарок?

— Не ловчите. Я старый опытный волк…. Вы же собирались подарить ей мамину юбку.

— Ничего я не собирался. И, кроме того, я с ней больше не дружу.

— И вы, конечно, переживаете это как трагедию… Милый мой, в юности такие вещи всегда переживаются как трагедия — по себе знаю. Потом оказывается, что это форменные пустяки.

— Да ничего я не переживаю! И ничего у меня с ней не было!

— Не было, так будет. С другой девушкой. А юбку всё-таки поберегите. Может быть, у другой девушки окажется побольше юмора.

То, что я пережил разрыв, Евгений Григорьевич понял. Но на какой основе и по какой причине — не догадался. Потому что не знал о моих походах в домик Иванова-Сокольского. И слава Богу!

К его подтруниванию, подчас ядовитому, я уже привык и всё прощал. Но иногда он мог быть резким и очень неприятным. Это, очевидно, зависело от каких-то внешних факторов: его ведь и обижали, и умаляли заслуги, и мучили чиновничьими инструкциями, да и свои братья-коллеги, в том числе ученики, могли, как говорится «подставить ножку».

Однажды, будучи в дурном настроении, он взял из моих рук нотный лист с очередным оперным фрагментом (о моих оперных потугах пойдёт речь более подробно ниже) и раздраженно воскликнул:

— Не научились как следует оформлять клавир обычной песенки, а уже замахнулись на оперу. Еврейский Тулебаев! Покажите мне сначала несколько тактов со свежей гармонией!

Ну что ж — показать так показать… К следующему понедельнику я сочинил немыслимый фортепианный этюд с какими-то фантастическими приёмами нотописи, при которых сумбурные пассажи обрели вид совершенно неудобоваримых комбинаций. Это был в моей жизни первый и последний формалистический опус. Но по своей наивности надеялся, что маэстро наконец-то похвалит меня за «техницизм» и за обилие императива в одноминутном звучании этюда. Само собой разумеется, что сам я как автор не в состоянии был воспроизвести на инструменте ни одного такта. Просто взял и написал.

И вот Евгений Григорьевич берёт у меня из рук нотный листок и медленно багровеет:

— Это что такое? Что это такое, я вас спрашиваю! Да это же типичная ка…ка…како…

Более всего композитор начинал заикаться, когда волновался. А волнуясь, он ещё труднее выговаривал слово до конца… Получался замкнутый круг.

Но я понял, что имел в виду Евгений Григорьевич. По радио и в печати беспрерывно бичевали «формализм» и «конструктивизм», а термин «какофония» обрёл в быту, можно сказать, домашний оттенок: произносили просто «кака» — и всё. Оскар Гейльфус, например, мог затащить меня в пустующий класс консерватории, усадить рядом с собой за роялем и сказать:

— Послушай, Наум, какую новую «каку» я сочинил. Пальчики оближешь.

И воспроизводил хулиганскую дребедень, от которой, казалось, сейчас лопнут струны. А мне было завидно: вот он может порезвиться за инструментом, а я только на нотном листе…

Отдавали ли мы себе отчёт, почему нас тянуло на озорство? Ведь и Брусиловский, и Гейльфус, и я были сторонниками, так сказать, традиционного классического искусства. Но в то же время мы протестовали против навязывания всяких догм — в быту, в искусстве, в политике… Это был просвет, прорыв к своей собственной индивидуальности, которая обязана освободиться от официоза и занудного инструктажа. И получалось, что, бичуя формализм, партия и правительство провоцировали молодёжь на тайные формалистические опыты. Ведь запретный плод — сладок.

… А разговор с Брусиловским продолжал балансировать на грани анекдота.

— Так вы, оказывается, како… како… — возмущался маэстро, стремясь выговорить слово «какофонист», но безуспешно. Где-то я вычитал, что когда разговариваешь с заикающимся человеком, то и сам невольно начинаешь заикаться. Так оно и случилось. Из моих уст вырвалось:

— Я не кака… — и на этом остолбенел.

Брусиловский побагровел ещё больше (вероятно, решил, что я его передразниваю) и вдруг заговорил быстро, без всякой запинки:

— А если вы не кака, то нечего рядиться в чужую одежду. У вас совершенно иное музыкальное направление. Если хотите знать, то я тоже против формализма и полностью согласен с партийными постановлениями, хотя власти, наверное, не должны вмешиваться в музыкальный процесс. Формализм — действительно опасная штука. Он вытесняет из музыки самое главное — мелодизм. Если формалисты станут лидерами, то музыка как таковая погибнет. Её начнут сочинять любые бездари, у которых есть консерваторское образование. А что? Формально у них всё получится. Технику и приёмы композиции они усвоили на сто процентов, все виды оркестровок ими изучены основательно, с профессиональной точки зрения к ним не придерёшься. Вот и будут появляться на свет мёртворождённые произведения без искорки таланта, но технически непогрешимые.

… Полтора десятка лет спустя после смерти композитора журнал «Простор» опубликовал сокращённый вариант его воспоминаний под названием «Пять тетрадей». И в самой же первой тетради я с горько-сладостным чувством прочитал строки, во многом объяснившие мне, почему он, жертвуя собственным творчеством, тратил на меня и на таких, как я, своё драгоценное время:

«Разве музыкальное образование делает композитора профессионалом? Разве композитор, окончивший консерваторию, не может быть дилетантом? И, наконец, разве народный музыкант, всю жизнь посвятивший музыкальному творчеству и достигший высокого, виртуозного уровня игры на домбре и создавший великолепные образцы домбровой музыки, блистающие подлинным профессиональным мастерством и тонким пониманием оригинального жанра, — разве такой деятель является дилетантом?» («Простор», 1997 г. №9, с.57).

Да, такой стиль мышления вряд ли типичен для большинства «образованцев». Посмотрите, с какой барской снисходительностью они рассуждают о гениальных мелодиях Булата Окуджавы и Новеллы Матвеевой, делая упор лишь на пресловутые «три аккорда» и на отсутствие вокальных данных у исполнителей. Убеждён, что драматизм бардовского движения 60-х годов прошлого века был обусловлен не правительственными гонениями, а происками профессиональных композиторов-песенников, испугавшихся серьёзной конкуренции со стороны талантливых самородков, не имеющих консерваторского образования. Вот и появился повод придраться к отсутствию подобного образования. А к чему же ещё можно было придраться?

А Евгений Григорьевич Брусиловский не давал пасть душой человеку, у которого он мог заметить хоть какие-нибудь маломальские способности. Но каждый ли из учеников оценил его самоотверженность и бескорыстие? Каждый ли оправдывал его надежды? Каждый ли сохранил в своей душе чувство тайной или открытой благодарности к своему учителю?

Отчитывая меня, Брусиловский изрекал сентенции (в хорошем смысле слова), которые я впитывал в себя, как губка:

— В конечном итоге дело здесь не в формализме, а в смешных попытках выглядеть профессиональней, чем ты есть на самом деле. И получается холодная фальшь… Не старайтесь казаться техничней своих реальных возможностей на данном этапе — этим вы обнаруживаете беспомощность, которая отвлекает от ваших истинных достоинств. Разве вы не знаете, что слабый человек обнаруживает своё бессилие именно тогда, когда пытается предстать перед публикой в виде этакого Геркулеса? Публика сразу же начинает смеяться. Вот вы, кажется, любите Утёсова… Ну что ж, в своём амплуа он очень даже хорош — скажем, когда поёт «Сердце» вашего обожаемого Дунаевского. Или, допустим, «Раскинулось море широко». Между прочим, эту старинную матросскую песню я знал и до Утёсова, но только после его исполнения понял, насколько она притягательна… Теперь представьте себе, что Утёсов вздумал бы соперничать с Лемешевым по части вокала… Впрочем, тут и представлять ничего не нужно, потому что он действительно вздумал соревноваться. Его душа не выдержала, что Лемешев под громовые аплодисменты поёт неаполитанскую песню «Скажите, девушки, подружке вашей». И тоже начал петь эту песню на эстраде. Мало того, записал её даже на пластинку. И что получилось? Более отвратительной пластинки я в жизни не слышал… А Утёсов был уверен, что «перепел» Лемешева. Просто срам какой-то. Ну продолжал бы петь «Песню последнего извозчика» — тут у него и блеск, и образность, и великолепный грустный юмор. Так нет: надо побить Лемешева. Спасибо, что хоть за арию Ленского не взялся… Вы меня поняли? Каждый должен делать то, к чему он призван природой. Это раз. И показывать свою ученость следует лишь тогда, когда ты прошёл определённый курс наук и, следовательно, не будешь выглядеть самонадеянным дураком. Это два. Запомнили?

И Брусиловский в клочья разорвал нотный лист с моим фортепианным этюдом.

— Запомнили? — переспросил он.

Ещё бы… На всю жизнь!