Вступительная маленькая повесть к мемуарному роману «День Брусиловского»

Если не считать Бруно Локка и Альберта Устинова, то в студенческие годы у меня не было более близкого товарища, чем Володя Щербаков. Мы подружились в начале пятидесятых, когда поступили на первый курс филологического факультета КазГУ. Это был «девичий» курс: на двадцать девушек — четверо юношей. Один из них, Серик Айтжанов, бесследно исчез после второго курса, а потом, едва закончив третий курс, временно прекратил учёбу и сам Володя (об этом — ниже). Так что в выпуске 1955 года числилось всего двое юношей: Алик Устинов, будущий партийный работник и писатель, и я….

Как мы сблизились с Володей? Узнав, что я занимаюсь сочинительством музыки, Алик и Володя почти одновременно вручили мне стихотворные тексты для немедленного «озвучания». Текст Устинова именовался «Марш студентов КазГУ» и имел такой припев:

Вперёд туда, к вершинам коммунизма,
Куда великий Ленин указал!
Любой из нас со знаменем марксизма
Свои дела, свою судьбу связал.

На моё робкое возражение, что текст получился несколько напыщенным, Алик ответил, что он готов его переделать и «смягчить». И действительно смягчил. Последние две строки стали звучать так:

Бери нас всех, советская отчизна, —
Любой студент с тобой судьбу связал.

Начальный куплет Щербакова меня поразил своей контрастностью по отношению к предыдущему тексту:

Идут года унылой чередою,
И жизнь течёт в каком-то полусне…
А я бреду извилистой тропою:
Чего ищу? Чего же нужно мне?

И дальше шла стилизация под мрачную лермонтовскую лирику:

Мне тяжело в тени родного крова,
В кругу друзей я только лишь чужой.

Стихотворение называлось «Раздумье», и было оно достаточно длинным…

— Слушай, Володя, — сказал я, — если текст немного подсократить и придумать ударную концовку, то получится обличительный романс современного Печорина.

— Идея! — обрадовался Володя. — Но почему только романс? Почему бы нам не сварганить оперу? Я буду писать либретто, а ты — музыку.

— Ну и размах у тебя!

— А что? — не унимался Володя. — Посуди сам: какая несправедливость! Опера «Евгений Онегин» есть, а оперы «Печорин» нет. Надо заполнить пробел. Давай придумаем систему персонажей. Кого-то уберём, а кого-то добавим.

… Студенческая бесшабашная юность. Только в такие годы можно решиться на подобный безрассудный поступок — попытаться заполнить брешь в русской классической музыке и бросить вызов самому Петру Ильичу Чайковскому, который ограничился Онегиным и не подумал о Печорине.

Буквально на следующий же день Володя принёс «ударную» концовку для «Романса Печорина»:

Ведь голос мой, порой довольно дерзкий,
Не в силах тронуть загрубелые сердца..
А мир живёт! И мрак повсюду — мерзкий.
И нет страданью меры и конца.

Я с опаской посмотрел на него.

— Ты правильно меня понял, — тихо сказал Володя. — Вот пусть Печорин скажет за нас всё. Всё, что на душе наболело. Начнём с этого номера.

Ну что ж, проникшись чувством ответственности перед предшественниками, я старался сочинить достойную лирико-трагическую мелодию. И сочинил. На лекции по марксизму-ленинизму. Пожалуй, об этом можно рассказать несколько подробней.

Нет, никаких антисоветских настроений у нас с Володей не было. Наоборот. Имена Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина были для нас священными. Мы просто считали, что бюрократический партийный аппарат выхолостил дух марксизма, превратил его в догму и подменил истинный патриотизм ложным. Вот почему самыми тягостными для нас были лекции по марксизму-ленинизму.

Прописные истины, вещавшиеся с трибуны, неукоснительные рекомендации, исключающие какие-либо возражения или хотя бы поправки, стандартные критерии в оценке оппонентов, которых обязательно следовало преподносить как врагов революции — всё это воспринималось нами как посягательство на свободу творчества. Ибо творить тоже следовало только с оглядкой на партийные инструкции.

Но — спасибо этим лекциям! Мы всегда с Володей уютно устраивались рядом, где-то на «Камчатке», заслонённые впереди сидящими девочками (среди них постоянно кочевал Алик Устинов, что не мешало ему сохранять верность своей избраннице Нине, оказавшейся его однофамилицей). Девочки аккуратнейше конспектировали лекции, а мы с Володей приступали к таинственному акту творчества. Перед нами лежал текст «Княжны Мэри» (мы решили ограничиться только этой частью «Героя нашего времени») и пытались превратить повесть в пьесу. Под мерное журчание лектора нам очень хорошо работалось. Правда, временами вздрагивали от его гневных пафосных интонаций по поводу «троцкистских прихвостней»: казалось, что эти оглушительные инвективы были направлены по нашему адресу. Затем, оклемавшись, продолжали работать.

Насколько я помню, мы редко обращались друг к другу по имени. Наше постоянное обращение — «братец» или «святой брат». Собственно говоря, «святыми братьями» нас окрестила разбитная Люда Тихова, решив, что мы с Володей очень похожи на монашеских отшельников, о которых нам так красочно рассказывал Александр Лазаревич Жовтис на лекциях по древнерусской литературе: они чуждались женщин, жили в пустыне, молились, постились, плакали и собирали слёзы в большие кувшины. И хотя мы с Володей (если честно) не были уж такими стопроцентными «святыми», нам понравился этот возникший имидж, тем более, что действительно держались несколько обособленно от наших девочек, имитируя печоринское превосходство над суетливыми студенческими буднями. Любопытно, что и Алик Устинов, впоследствии выпустивший в свет нашумевшую полемическую брошюру «Почему я коммунист» (она подоспела как раз к развалу СССР), тоже причислил себя к лику «святых» и слушал лекции по марксизму-ленинизму в пол-уха, заполняя тетрадные листки стихами, прозаическими набросками и рисунками. В моём архиве сохранилась записка, которую Алик переслал через девочек к нам на «Камчатку»:

«Святыя братия!

После лекции марксизма-ленинизма похождаха в храм Божия святого Николая Чудотворца, который находящехся против нашего общежития, отмаливать свои грехи, ибо на сей лекции мы мнозе грешили. Да будет нам избавлением милость Божья!

Святый Альберт«.

Так (пусть в шутливой форме) будущий коммунист попытался совместить марксизм-ленинизм с религией. Для того времени это было сверхоригинально и напоминало попытку решить общечеловеческую проблему.

Увы, не удалось нам с Володей внести новый огромный вклад в оперное искусство России. Будучи очень усидчивым живописцем, он успел зарекомендовать себя (ещё в студенческие годы!) талантливым пейзажистом и портретистом, но в литературном творчестве, при всех своих универсальных способностях, был, мягко выражаясь, совершенно не организован: творил вразброс, под впечатлением минуты, не всегда отделывал свои строки и разбрасывал рукописи где попало. Хорошо, что в силу своих коллекционерских пристрастий я их подбирал и кое-что сохранил до нынешнего дня… А тогда, после того как мы продумали план семи картин оперы, он никак не мог приступить к работе над первой картиной либретто.

— Знаешь, братец, давай начнем не с начала, а с конца, — предложил он мне однажды на очередной лекции. — Помнишь, что сказал Печорин, отправляясь в Персию?

— Конечно, помню: «Авось умру где-нибудь по дороге».

— Вот-вот. Эти слова должны быть финальными в опере. Ты меня заставил сделать ударную концовку в «Романсе Печорина», а я заставлю тебя сделать ударную концовку всей оперы. Представляешь себе? После дуэли Печорин в тяжёлом состоянии духа возвращается домой, и тут к нему заявляются два жандарма, объявляют ему о ссылке, становятся по бокам, а он с демонической экспрессией отвечает им: «Берите меня! Везите меня! Авось умру-у-у-у-у где-нибудь по дороге!». А в оркестре — тема из твоего сногсшибательного романса.

— Потрясающе придумал, но мне нужен текст для баллады Грушницкого — ведь наша опера начинается именно с его появления на пятигорском бульваре.

— Ну его, Грушницкого! Вот посмотри: у меня готов текст для арии Мэри.

— Мой брат святой! Я не могу работать бессистемно. Я должен чувствовать музыкальную драматургию, иначе все номера будут носить вставной характер. Давай по порядку, ведь при таком отношении к делу либретто никогда не будет написано.

— Всё равно лучше романса Печорина ты ничего не напишешь, поэтому нечего соблюдать порядок. Давай поработаем над гусарской песенкой. У лермонтовского текста нет припева, надо его придумать. Ты ведь иногда тоже стишки кропаешь — вот вместе что-то и сообразим.

Дело кончилось тем, что текст для баллады Грушницкого неожиданно написал Алик Устинов, и Володя воспользовался удобным поводом, чтобы обидеться:

— Вот он пусть и пишет либретто, а у меня возникла новая идея: я буду писать поэму о тебе.

— Обо мне?!

— Ну да. Она будет называться «Сон маэстро Наума». Начало уже есть. -И Володя протянул мне несколько смятых листочков. Это были наспех написанные, совершенно не отделанные строки:

Мечтой о жизни утомлен,
Домой Науме возвратился,
В кровать печально опустился
И вдруг увидел вещий сон.
Все композиторы былые
К нему сошлися, как живые.
Со свистом, гиком на метле
Примчался Глинка несравненный,
В свои мечтанья углубленный
Бетховен прибыл. В страшной мгле
Зажглися свечи. Вкруг Наума
Все сели. Моцарт и Гуно
Открыли не спеша окно,
И всех их омрачила дума…

Для чего я привожу эти строки? Кто-то из нынешних литературных критиков, споря с националистами, изрёк: «Моя родина — язык, а не кровь». Перефразируя эти слова, можно сказать и по-другому: «Моя родина — культура, на которой я духовно созрел». Вдумайся, современный студент, в стихотворные строки студента 50-х годов Владимира Щербакова и попробуй осмыслить, чем ты сегодня живёшь.

Передо мной свежий номер популярной студенческой газеты с информацией о рейтинге современных поп-ансамблей и (прошу прощения) певцов: ДЦТ, КИШ, БУТУСОВ, КРЕМАТОРИЙ, БУТЧ, НОГУ СВЕЛО, САНСАРА… Господи, Боже мой! Какие там Глинка и Моцарт! Для тебя уже и Елена Камбурова не по зубам, да и Александр Градский скучноват. А Окуджава — тот вообще устарел. Вместе с Высоцким, Галичем, Визбором… А ведь ты не глуп: занимаешься важными экономическими и философскими проблемами, пишешь дипломные работы о Достоевском, Булгакове, Платонове. Как же у тебя совмещается Булгаков с группой «Ногу свело»? Непостижимая тайна начала ХХІ-го века!

… Но возвращаюсь к длиннющей поэме Владимира Щербакова, которая продолжала создаваться на тех же лекциях по марксизму-ленинизму. Володя писал быстро, без всяких поправок и, не глядя в мою сторону, машинально пододвигал исписанный лист и, пока я его читал, продолжал строчить дальше. Вы думаете, он ограничился перечнем названных композиторов? Ничего подобного! В сюжетное действие втягивались и другие — перечисляю их в порядке появления: Сальери, Гайдн, Верди, Брамс, Шопен, Штраус, Григ, Бах, Чайковский, Даргомыжский, Россини… Конечно, мой «святой брат» не очень-то церемонился в выборе системы образных средств и весьма вольно обращался с классиками, скрывая за внешним панибратством свою глубокую любовь к ним… Например, по сюжету поэмы, почтенный Иоганн Себастьян Бах, потрясённый моим исполнительским искусством… Впрочем, читайте сами:

… Чувство страха
Внезапно охватило Баха
Растерян он, в глазах безумье…
Он панталоны подтянул
И вдруг без всякого раздумья
В окно, как мальчик, сиганул

Среди великих покойных композиторов Володя нашёл место для единственного живого классика — Дунаевского, кумира наших студенческих лет, чьи новые кинофильмы мы всегда ожидали с нетерпением и с восторгом на них реагировали, даже если сюжет и режиссура нас не устраивали. Учитывая моё особое пристрастие к творчеству Исаака Осиповича, Володя, конечно же, не поскупился на гиперболические детали:

… И вдруг
Громоподобный трахнул звук,
Безумно завизжал гобой,
И на пороге появился
Сам Дунаевский. Боже мой!
Поднял Наум в волненье очи,
Не верит сам себе, дрожит,
Глаза горят, как звёзды ночи,
А композитор говорит…

Что же говорил Дунаевский? Он укорял меня в том, что я внёс смятение в семью великих классиков, они не выдержали моих странных звуков и разбежались, набив друг другу шишки. Мне ничего не осталось, как рухнуть на колени перед Дунаевским и раскаяться в своей неосторожности. Живой классик расчувствовался и, позаботившись о моей будущей эволюции, проявил кандальную милость:

«Да встань, Науме, полно, милый!
Тебе ли в полночь слёзы лить?
С такою гениальной силой
Ты вправе на Олимпе быть.
Ну, поднимись!» Дрожат колени…
В висках стучит.. Вдруг свет погас,
С ночною мглой смешались тени,
И появился сам Пегас.
Он землю бьёт копытом страстно,
И ржёт и просит седока.
Вот Дунаевского рука
Берёт за шиворот Наума.
Тот запищал Но в сей же миг
Взмахнул крылами конь без шума
И полетел как в море бриг…

На этом заканчивается первая часть поэмы и начинается вторая — о моих приключениях на Олимпе… И здесь мне хочется сказать вот о чём. Почему в студенческие годы мы с таким азартом втягивались в прошлое, изображая из себя то святых древнерусских старцев, то мифических героев древней Греции, то надменных Печориных XIX-го века? Мы тогда не отдавали себе отчёта: вроде бы просто дурачились, потому что бурлила молодая кровь. Теперь я смотрю на это иначе. Это был стихийный неосознанный протест против реальной жизни, в которой мы не находили героев для подражания… Нет, мы хорошо знали героев недавней войны, чтили их (среди студентов были наши старшие товарищи, которые ещё не сняли военные шинели), но в то же время помнили афоризм Лиона Фейхтвангера: «Высшая категория мужества — не военная, а гражданская». До сих пор не могу забыть, как наш сосед по 14-й линии, где мы с Володей снимали квартиру, человек, прошедший всю войну, имевший орден и несколько медалей, стоял навытяжку перед ничтожным управдомом и жалко оправдывался за какой-то пустяк… Не совсем осознавая, что делаем, мы с Володей в принципе занимались аутотренингом, психологически настраивая себя на очищение организма от скверны. Мы пытались вырваться из плена теоретической бессовестности официальных лекторов, стремившихся узаконить догматический произвол в быту. Именно на лекциях по марксизму-ленинизму (хотя их читали и порядочные люди, тоже одурманенные официальными постулатами) выворачивалось наизнанку достоинство свободного человека, о котором когда-то убедительно и красиво писали Маркс, Энгельс, Ленин. Именно на этих лекциях выхолащивалась живая душа учения вышеназванных философов-социалистов, в результате чего студенты должны были преклоняться не перед истиной, а перед буквой. И вот одни покорно склонялись перед реалиями дня, а другие рвались в мифическое прошлое. Два стиля хаотического выживания…

При всём своём миролюбивом характере Володя насытил поэму различными сшибками, громыхающими звуками, сверхэкспрессивными действиями персонажей. А на Олимпе он втянул меня в самую настоящую кутерьму. Подлетевший на крыльях Орфей вручил мне арфу. Мне надлежало сыграть свои мелодии перед всесильным Зевсом, восседавшим на божественном троне:

По струнам тут провёл Наум.
Раздались звуки. Тихо, нежно
Лилась мелодия. Прилежно
Зевс слушал и вдруг стал угрюм,
Лицо его окаменело,
В глазах зажёгся огонёк,
Застыло старческое тело
И только выговорить мог:
«Как чудно!» И опять в мечты,
Всплакнув, могучий погрузился.
Такого чувства, красоты
Никто ещё, как ни прудился.
Не мог достичь. За звуком звуки
Летели. Плакала струна.
Мелькали мастерские руки.
Рыдал беззвучно старина…

Сия идиллия прервалась с приходом жены Зевса — Геры, которую громовержец ласково называл Геруськой. Ну, разумеется, она влюбилась в меня с первого взгляда:

… к нему
Богиня не спеша подходит
И глаз божественных не сводит
С него. А Зевсу своему
Так говорит: «Как он прекрасен!
Как взор его суров и ясен!
Ей-ей, наш гадкий Аполлон
Ногтя его, мой друг, не стоит.
Надеюсь, всё же удостоит
Меня своим вниманьем он».

От неожиданности я упал и набил себе шишку. Что же дальше? А дальше уже пошло невообразимое:

Зевс закричал. Эроты, феи
Слетелись — кружатся, визжат…
У всех от крика вздулись шеи,
И стал Олимп, как мрачный ад.
В безумстве боги суетятся,
Зевс мечет молнии вокруг.
Но вот наш закадычный друг
Вздохнул и начал подниматься
Потрогал лоб, затем затылок.
«Вот шишки, — шепчет про себя, —
И дёрнул, чёрт возьми меня,
Здесь быть!» — «Мой друг, ты очень пылок!» —
Зевс заворчал. — «Пошёл к чертям,
Ты, престарелая скотина,
Прочь убирайся, образина,
Не то — я всем вам здесь задам!» —
Вскричал Наум. И в злобе дикой
Он арфу чудную схватил
И в громовержца запустил.
Тот на пол…

Потерявшая стыд Гера, вместо того чтобы помочь мужу, ринулась ко мне:

На шею бросилась, чарует,
И обнимает, и целует…

Если придерживаться принципа, что каждый должен знать, о чём он говорит, то Володя, выбрав себе тему по душе, к концу поэмы окончательно запутался и уже не знал, о чём говорить дальше и как выпутаться из своего же собственного сюжета. Не сочинять же третью часть о моих приключениях с Геруськой… И он прибегнул к нехитрому приёму:

Вдруг грохот. Прочь отбросив мглу,
Стрела мелькнула. Пошатнулся
Весь замок. Синеватый блеск
Всех ослепил. Раздался треск,
И… в ужасе Наум проснулся.

Расписавшись под последней строкой, Володя буквально за пять-семь минут набросал выразительный рисунок, который он назвал «Сцена на Олимпе»: я стою с жалкой ухмылкой перед стариком Зевсом, величественно сидящим в кресле, а Орфей, размахивая огромными крыльями, подлетает ко мне с арфой в руках.

Композиция, объединяющая трёх персонажей, создаёт впечатление единого действия, но в чём-то напоминает полифоническое письмо: я тут (в принципе очень похожий) вроде бы сам по себе и выгляжу как неуклюжий и стеснительный простачок, который вряд ли мог вызвать слёзы, а затем и ярость у могучего Зевса (о том, что эффектная Гера никак не могла увлечься таким расхлябанным «кирюхой», уже не говорю).

— Ты меня изобразил как бедного родственника, который пришёл на поклон к богатому дядюшке, — такова была моя первоначальная реакция на этот рисунок.

— Исправлюсь, — серьёзно ответил Володя. — Я давно замыслил написать твой портрет. И знаешь, как он будет называться? «Романс Печорина». Всё! С завтрашнего дня ты начинаешь мне позировать.

— Лучше бы ты возобновил работу над либретто. Ведь мы с тобой проблему-то и не сформулировали до конца.

— Нет, сначала я напишу картину «Романс Печорина». Всё равно лучшей мелодии ты не придумаешь. А проблема сформулирована в словах романса. Так куда же нам торопиться?

Забегая вперёд, скажу, что в конечном итоге либретто написал я сам, используя различные стихи Лермонтова, а также стихотворные фрагменты Щербакова и Устинова. Это произошло уже года полтора спустя после описанных событий, когда Володя временно прекратил учёбу в КазГУ, а я отсиживался на показательных уроках в одной из алма-атинских школ, готовясь к педагогической практике. На этих уроках мне было ещё более тягостно, чём на лекциях по марксизму-ленинизму, потому что учителя нарочито демонстрировали нам, студентам, своё методическое мастерство. Тогда-то я и начал строчить либретто — страницу за страницей, спасая себя от саморазрушения и отгораживаясь от тирад типа: «Наметьте краткий план сочинения. А теперь сделайте из него трехчастный с подпунктами. Начали: записываем по порядку черты характера Левинсона. В заключение нужно сделать правильные выводы и обобщения». Вот так убивалась живая ткань литературного произведения. Вот так вызревала у учеников ненависть к классике.

Как я скучал по Володе в это время! А ведь я привык, чтобы он всегда сидел рядом… Не к кому было наклониться и прошептать на ухо что-то язвительное по поводу «необходимости подтверждения правильности проверенных положений». Некому было ответить: «Где же тут свободный обмен мнений!» — а потом склониться над тетрадным листом и моментально «сварганить» очередную хлёсткую эпиграмму… Володя был в это время далеко — в Семипалатинске. Там жила его сестра. Что-то у неё стряслось, и надо было помочь. Но не только по этой причине Володя покинул филфак. Выражаясь высокопарно, он был весь во власти одухотворённых дум. У него выработались какие-то особенные привычки, связанные с постоянным творчеством. Девушки нашего курса обижались из-за того, что ни один разговор с ним нельзя было довести до конца: через три-четыре минуты Володя «уходил» куда-то далеко-далеко и начинал отвечать невпопад. Да иначе и быть не могло! Он одновременно писал и автобиографическую повесть (у меня мурашки пробегали по спине, когда я читал, как умирала его мать под звуки «Вальса-фантазии» Глинки, которые неслись из невыключенного репродуктора), и стихи, и либретто, и лирические миниатюры, и уморительные фельетоны для студенческой «устной» газеты, и — самое главное — часами сидел у мольберта, когда после лекций возвращался на квартиру, которую мы снимали у тёти Анюты на 14-й линии (она нашла утолок и для нашей однокурсницы — Нины Суковач, которая тоже не смогла устроиться в общежитии). Собственно говоря, день Володи был распределён на две половины: первая половина — словесное творчество (на университетских нелитературных лекциях), вторая -занятие живописью (дома). Невозможно было уговорить его, например, пойти в турпоход или просто посидеть на студенческой вечеринке. Мягко улыбаясь (как я любил его мягкую извинительную улыбку!), Володя упорно отказывался от всяких сборищ… Вот сижу сейчас и перебираю фотографии студенческих лет. Все студенты нашего курса запечатлены в разных ипостасях. Все — кроме Володи Щербакова. Его нет ни на одной фотографии!

Где уж тут готовиться к коллоквиумам, зачётам, экзаменам? Сколько раз на практических занятиях по диалектическому и историческому материализму совершали бескорыстные подвиги наша первая красавица Ирина Баженова и наша пылкая комсомолка Наташа Капустина! Только начнёт преподаватель иронизировать — дескать, Шафер и Щербаков всегда сидят с умным видом, но ничего умного сказать не желают, — как тут же тянутся вверх руки Иры и Наташи: мы, мы желаем за них сказать что-то умное и интересное… В общем, Володя сбежал в художественное училище и… заканчивал университет уже вместе с моим младшим братом Лазарем. А я… Я до сих пор не перестаю удивляться, каким образом у меня появилась благоприятная отметка «хорошо» по основам марксизма-ленинизма. Вероятно, я умилил преподавателя тем, что тщательно законспектировал сверх программы огромное количество статей товарища Сталина. А конспектировал я их потому, что они были значительно проще и понятней, чем те серьёзные философские трактаты Маркса и Ленина (на «Материализме и эмпириокритицизме» я вообще чуть не свихнулся), которые нам надлежало конспектировать в первую очередь.

… А теперь попробую воскресить в памяти те несколько октябрьских дней 1952 года, в течение которых Володя работал над картиной «Романс Печорина». Ещё раз напомню, что, при всей мягкости своего характера, мой «святой брат» мог проявить чугунное упорство и даже деспотичность в житейских и творческих делах. И — установить строгий режим работы. Едва возвратившись домой с лекций и наскоро пообедав (тут уж взяла над нами шефство Нина Суковач, в чью кассу мы вносили деньги за харчи), сразу же приступали к выполнению величественной программы. Конфликтная ситуация возникла в первый же день.

— Хорошо бы тебя усадить за пианино, — задумчиво сказал Володя, — но у тёти Анюты нет инструмента… Знаешь что? Может, оно и лучше. Садись-ка за стол. Та-а-ак… А теперь разложи перед собой нотные листы и возьми ручку.

— Братец! Я никогда не сочинял музыку за обеденным столом.

— Это неважно… Итак, представь себе, что ты только что прочитал моё стихотворение «Раздумье», оно тебя поразило печоринскими интонациями, ты задумался над нашей судьбой, приподнял голову и стал отрешённо смотреть куда-то вдаль… Та-а-ак… Вот-вот… У тебя возникла музыкальная тема, ты пытаешься её уловить… Замри… Не меняй позы… Я сделаю несколько штрихов… А потом можно будет и разговаривать… минут через пять. Мне это не помешает, даже поможет в работе…

Я честно выдержал пять минут, а потом меня прорвало:

— Ты, святой брат, занимаешься подтасовкой. А меня превращаешь в актёра. Ну как я могу сделать вид, что улавливаю мелодию, когда давно уже её уловил. Причём не за столом, на котором мы только что пообедали, а на лекции по марксизму-ленинизму. А после перемены не вернулся в аудиторию, потому что бегал по этажам, искал коменданта Асю Алексеевну, умолял её открыть актовый зал, чтобы сесть за инструмент и записать мелодию — иначе она улетит, и я её забуду. Всё это происходило на твоих глазах. Ты же сейчас начал фантазировать, как в поэме «Сон маэстро Наума».

— Фантазия — душа творчества, — спокойно ответил Володя, колдуя кистью и исподлобья посматривая на меня. — Не думал, что ты такой безнадежный натуралист. Хорош бы я был, если бы вздумал нарисовать спины наших девочек, за которыми мы спрятались, и спину Алика, который сидел среди них, как в цветнике. Может быть, и лектора на трибуне надо было прихватить? Сознайся, ты забыл, о чём нам недавно говорила Татьяна Владимировна на лекции о Белинском и Пушкине…

О! Татьяна Владимировна Поссе была для нас человеком из легенды. Дочь знаменитого издателя и редактора Владимира Александровича Поссе, рискнувшего опубликовать в журнале «Жизнь» крамольную «Песню о Буревестнике» Горького, юная курсистка, общавшаяся в начале ХХ-го века не только с Алексеем Максимовичем, но и с Львом Толстым и Владимиром Короленко — этого было достаточно, чтобы мы перед ней благоговели и каждое произнесённое ею слово буквально впитывали в себя. В отличие от Евгении Яковлевны Рубиновой, с театральной экспрессией читавшей нам «зарубежку», Татьяна Владимировна говорила вполголоса, причём сидя, не прибегая ни к каким ораторским приёмам и не стараясь ошеломить нас чем-то необыкновенным. Но необыкновенны были сами её лекции. Она не столько цитировала, сколько пересказывала какой-нибудь теоретический тезис и приближала его к нам в виде бытового открытия… Девочки старательно конспектировали, а мы с Володей, убрав все карандаши, ручки, листочки, просто слушали, подчас толкая друг друга локтем, если нас могла поразить какая-то мысль… Разумеется, Татьяна Владимировна полностью перед нами не раскрывалась, но нам было достаточно и того, что она говорила. В общем, именно к ней можно было отнести ту крылатую мудрость, которую мы усвоили с первого курса: не говори всегда, что знаешь, а знай всегда, что говоришь…

— Так вот, напоминаю тебе, — продолжал Володя, размешивая краски, — Татьяна Владимировна нам втолковывала, что слепое преклонение перед фактами уничтожает идею творческого замысла, уводит от основной магистрали. Так считал Белинский. В художественном вымысле подчас заключается больше правды, чем в реальных фактах. Потому что в нём есть компоненты обобщения. Это ведь азбучная истина, товарищ филолог. Я тебя, братец, не фотографирую на лекции по марксизму-ленинизму, а создаю твой композиторский портрет. Понял? Давай поспорим: пройдёт много лет, ты будешь вспоминать нашу студенческую юность, покажешь внукам этот портрет и с невиннейшим видом прокомментируешь — дескать, вот как я сочинял романс Печорина…

После каждого сеанса Володя завешивал полотенцами то, что успел «наработать», разжигая моё неудовлетворённое любопытство.

— Увидишь, когда закончу полностью!

— А вот когда ты рисовал Нину, то позволял мне следить за каждым движением кисти.

— Здрасьте. Так я же рисовал не тебя, а её. Ей я тоже не показал, пока не закончил. Да что об этом говорить! Картина ведь больше не существует…

Да, здесь сказалась ещё одна черта характера Володи. Он был необыкновенно тихим и застенчивым человеком, но мог вспылить — и в порыве негодования совершить непоправимый поступок. Так, разозлившись однажды на Нину, нашу «воительницу и хранительницу», он замазал очередным пейзажем её великолепный портрет во весь рост… До сих пор жив в моей памяти этот погибший портрет: Нина, высокая и стройная (хотя чуть горбилась), в чёрном пальто и чёрной шапочке, оттеняющих её огненно-рыжие волосы… Грубоватая, но очень точная игра красок свидетельствовала о необычайно ясном видении Володи. Вернее, несмотря на грубоватость. Потому что, как правило, «игра» у него отличалась нежными оттенками.

К этому времени мы обзавелись чудесным камышовым котёнком, которого Володя окрестил Швандей. Почему он выбрал такое необычное имя? Дело в том, что наш курс совершил культпоход в драматический театр на «Любовь Яровую» К. Тренёва. Редкий случай, когда моего святого «брата» удалось уговорить пойти куда-то всем гуртом… Домой он вернулся расстроенный. И сразу же стал ворчать, бессмысленно двигаясь по комнате из угла в угол:

— Чёрт знает что такое! Ну как можно героизировать женщину, которая предала своего мужа? Пусть даже во имя революции… Нет, это противоречит традициям русской литературы… Соня Мармеладова добровольно пошла на каторгу вслед за Раскольниковым. Некрасовские «русские женщины» ничего не смыслили в политике, но поехали вслед за мужьями в Сибирь, чтобы поддержать их морально. Где муж — там и жена. Вот такую философию я понимаю! У Тренёва же какое-то извращение… А вот матрос Швандя — это да! Остроумец, озорник, умеет выпутаться из любой ситуации. Жизненный образ, ничего не скажешь. И Диордиев в этой роли — ух какой молодец! Динамика, напористость, энергия — вот бы его портрет сделать… Такие поразительные по юмору и мысли детали — обхохотаться можно. Надо посмотреть текст Тренёва. По-моему, Диордиев что-то прибавил… Ну как у одного и того же драматурга, в одной и той же пьесе могут сочетаться искусственные и естественные ситуации? Не понимаю.

А наш котёнок вполне оправдывал имя, данное ему Володей: носился по комнате, как угорелый, вспрыгивал на стол и разбрасывал разложенные листочки, опрокидывал цветочные баночки с водой, карабкался на занавески и начинал раскачиваться, смотря на нас сверху вниз расширенными зрачками… Мы с Володей любили наблюдать, как Швандя тихо подкрадывался к какому-нибудь предмету, осторожно трогал его лапой, а затем резко ударял по нему… И если предмет обладал свойством перекатываться, тут уж в нашей комнате — пыль столбом. Помню, как Швандя однажды поддел лапой любимую авторучку Володи, и она как будто провалилась под пол. Мы уж и кровати отодвинули от стен, переставили всю нехитрую мебель, но ручку так и не нашли… Володя прощал Шванде решительно всё и ночью укладывал его под своё одеяло — они спали вместе. Хотя бывало и так, что Швандя среди ночи вздумает играть — начнёт лапой трогать Володю за нос. Тот просыпался и, забыв о своей непротивленческой «святости», в раздражении зашвыривал котёнка на мою кровать. Он затихал под моим одеялом, но через некоторое время начинал подбираться и к моему длинному носу. Тогда я швырял его назад к Володе. Дело в таких случаях заканчивалось тем, что мы среди ночи окончательно просыпались, начинали смеяться и костерить Швандю, из соседней комнаты выбегали тётя Анюта и дядя Гриша со своими сыновьями Шулей и Пиней, просыпалась Нина… До сих пор не могу забыть фразу, произнесённую Пиней: «Может быть, отдать его кому-нибудь на воспитание, пока он подрастёт?». Нет, это не был одесско-еврейский юмор. Пиня изрёк фразу совершенно серьёзно, с весьма глубокомысленным видом, чем довёл меня и Володю до колик: мы рухнули на свои кровати, дрыгали ногами и сотрясались от хохота.

Бедный, бедный Швандя! Не пришлось его отдавать кому-то на воспитание, не довелось ему подрасти… Жил по соседству с нашим домом мрачный низкорослый мужик, разводивший на продажу всякую мелкую живность. Он относился к тому типу малоразговорчивых и прижимистых куркулей, которые из-за копейки готовы перегрызть горло даже ближайшему родственнику. Однажды он окликнул Володю:

— Эй ты, длинноногий! У меня цыплята ходют, а твой кот повадился перелазить сюды через забор. Застукаю — убью на месте.

— Да он просто играет и травку нюхает.

— Я те поиграю и понюхаю. Сказал: укокошу, коли запрыгнет сюды! Ну как можно было уберечь нашего неуправляемого Швандю! Возможно, играя, он действительно мог погнаться за цыплёнком. Но чаще всего котик любил валяться в пожухлой осенней травке. Подхватит опавший с дерева листочек, опрокинется на спинку, оголив свой светленький круглый животик, и давай перебирать лапками, держа его в крошечных зубках. Вот в этот беззащитный животик и всадил заряд из самопала зверюга-сосед… Вся брюшная полость котика была разворочена… Вероятно, он умер мгновенно, не успев даже удивиться, за что его, добренького и весёлого, ещё не успевшего пожить на свете, так рано лишили жизни…

Тётя Анюта дала нам совочек, и Володя стал рыть могилку в мягкой податливой земле нашего садика. Ямку он сделал неглубокую, вынул из кармана носовой платок и устелил им дно. Аккуратно уложил изувеченного Швандю, в чьих неподвижных зубках застрял жёлто-зелёный листочек, которым он играл. Я прикрыл котика своим носовым платком, и Володя медленно, почти механически, тем же совочком начал засыпать могилку землёю. Поодаль стояла тётя Анюта и утирала глаза передником. А мы с Володей всё делали молча. Не помню, обсуждали ли злодейский поступок соседа. Скорей всего, нет. Ведь ненависть, как и любовь, надо заслужить. А сосед, кроме презрения, ничего не заслуживал. Помню лишь, что, подравняв засыпанную ямку, Володя хрипло сказал:

— Сегодня последний сеанс. Надо заканчивать портрет. Пошли работать. Ты мне нужен всего на полчаса. Остальное доделаю без тебя.

Через два-три дня портрет был полностью готов, и я получил возможность увидеть его. Поразившись своему проникновенному спокойствию, за которым угадывался романтический порыв, я сразу же поверил: да, вот именно так был сочинён романс Печорина… Ай да Володя! Ай да сукин сын! Художник всегда говорит правду — даже когда выдумывает… Ай да Белинский! Ай да Татьяна Владимировна!

Никогда моё композиторское самолюбие не было так глубоко удовлетворено, как в тот момент, когда я увидел картину «Романс Печорина». Володя не морщился от моих одических интонаций, он тоже был доволен своей работой — сидел и молча улыбался.

Окончание работы над портретом совпало с большим событием в моей личной жизни. Неожиданно пришла почтовая открытка от Евгения Григорьевича Брусиловского, в которой он извещал меня, что получил мои нотные рукописи, посланные по почте, и «обсудил их со своими товарищами». Живой классик приглашал меня на личную беседу, точно назначив день и час, да ещё дал номер телефона, по которому я могу ему позвонить. Это событие как бы собрало «в фокус» всё то, чем мы занимались с Володей последние месяцы.

— Судьба, — сказал он. — Я как раз закончил портрет композитора. А теперь в этом звании тебя утвердит музыкальный Бог. А, кстати, какие вещи ты послал ему?

— Да всего четыре.

— Маловато. «Вечерний вальс», конечно, не стоило посылать — он и без того его знает. А что ты всё-таки выбрал?

— Ну… «Пред ликом Мадонны», только без слов и в переложении для скрипки и фортепиано. И назвал так, как ты хотел: «Лирическая песенка».

— Правильно. И никому слова не показывай. Тебя сразу обвинят в двух грехах — в космополитизме и в религиозности. Да ещё припишут аморальность, поскольку твоя сеньора испрашивает у Мадонны разрешения на блуд. Придумал сюжетец, нечего сказать.

— Ну… Брусиловский меня в этом не обвинит.

— Брусиловский-то нет, но учти, что твои ноты могут попасть и в другие руки. Ну ладно. Ещё что?

— Ну… «Еврейскую мелодию» на стихи Байрона в переводе Лермонтова.

— Хорошо. Это одна из твоих лучших вещей. Дальше?

— Ну… некрасовскую «Отпусти меня, родная».

— Понятно. Ну и четвёртая вещь — это, конечно, «Романс Печорина».

— Да нет. Это наш «Студенческий вальс».

— Как?! Ты не послал Брусиловскому «Романс Печорина»?!

— Да вот — не послал…

— Да ты сошёл с ума! Ты не послал вещь, лучше которой у тебя уже никогда не будет в жизни!

— Да брось, братец! Чем «Мадонна» хуже? Или, например, «Душа моя мрачна»?

— Хуже! Всё хуже!

— И… и… «Вечерний вальс»?

— Всё мура по сравнению с «Романсом Печорина»!

— Ну знаешь ли! — вскипятился я и… вдруг осёкся. До меня, наконец, дошло, что я смертельно обидел Володю. Последние месяцы он жил под впечатлением музыки «Романса Печорина», постоянно его напевал, задумал портрет, самозабвенно над ним трудился, а я одним махом взял да и привёл к нулю все его душевные переживания. Памятуя слова известного адвоката, что лучше ничего не сказать, чем сказать ничего, я стал тщательно подбирать слова, чтобы без перегрузки объяснить ситуацию.

— Ну посуди сам, мой святой брат, что подумает обо мне профессиональный оперный композитор, если я, недоучка, припрусь к нему в таком же качестве? Да он просто разговаривать со мной не станет. И правильно сделает. Зачем разговаривать с таким прощелыгой, как Хлестаков? Дай срок… Обещаю тебе: если Евгению Григорьевичу понравятся мои мелкие вещички, то я обязательно покажу ему «Романс Печорина» и расскажу о нашем замысле. Но только потом.

— Нет, ты это сделаешь сейчас!

— Но это невозможно, братец! — я всеми силами пытался сохранить климат «мирного сосуществования». — Нельзя же соваться сразу с оперой, не имея хотя бы законченного среднего музыкального образования. Ты ведь сам знаешь: за моими плечами только периферийная музыкальная школа по классу фортепиано, я не дошёл даже до музыкального училища…

— В общем, так, Наум! — категорически отрезал Володя (когда между нами начинался разлад, то он никогда не называл меня «братом»). — Если ты пойдёшь к Брусиловскому без «Романса Печорина», я замазываю твой портрет. Нину я уже замазал, а теперь замажу тебя. Сейчас осень, хочется сделать осенний пейзаж, а другого холста и подрамника у меня нет. Вот и использую твой портрет.

Я внутренне обмер. От Володи можно было ожидать всё, что угодно, в особенности, когда в его мягких добрых глазах начинали прыгать чёртики. Редко кто их видел, потому что на миру Володя бывал всегда тихим и сдержанным. И только очень близкие ему люди могли знать, на что он способен, если вдруг начнёт упорствовать и доказывать свою правоту.

Оставался последний довод.

— Володя, — сказал я, — но мне нечего нести Брусиловскому, ведь чистовик романса я отдал Мельцанскому, он сейчас репетирует. Не пойду же я с черновыми листочками…

(О, эти времена, когда мы не знали слова «ксерокс»! Сколько у меня погибло нотных рукописей из-за того, что чистовик передавался исполнителю, а сделать для себя чистовую копию, то есть снова часами сидеть и корпеть над нотными листами, просто не было времени и терпения — приходилось сохранять лишь черновики. Именитые композиторы нанимали переписчиков. А бедному студенту что прикажете делать?).

— Прекрасно! — торжественно сказал Володя. — Вот и будет повод создать второй чистовик. А то посуди: во всём мире (он очертил круг в воздухе) существует лишь единственный чистовик «Романса Печорина». Это несправедливо и рискованно. Пусть для страховки существует и второй.

— Сразил! — рассмеялся я. — Мой полемический дар иссяк. Сдаюсь. Буду делать новый чистовик. Но с одним условием. Портрет ты отдашь на хранение тёте Анюте. А то знаю я тебя…

— Пожалуйста, — с рыцарским прямодушием ответствовал Володя, и тут же как по волшебству, вбежала моя сухонькая юркая тётя (она оказывается, подслушивала за дверью), схватила картину и быстрым семенящим шагом, почти на цыпочках, скрылась в своей комнате. Позже, вечером, она говорила мне, захлебываясь:

— Мы с Гришей так за тебя переживали, так переживали, а Пиня даже плакал… Шуля хотел поговорить с Володей как мужчина с мужчиной, но слава Богу, что всё хорошо кончилось. А портрет пусть хранится у меня. Я завернула его в старое покрывало и заложила за спинку дивана. Зимой или летом поедешь на каникулы в Акмолинск — тогда возьмёшь его с собой, порадуешь папу и маму…

Наконец, после двухдневной работы на каких попало лекциях (Володя помогал мне раскладывать черновые листочки, а я, высунув язык, аккуратно заполнял чистые нотные листы) в подлунном мире появился второй чистовик «Романса Печорина». Настала пора идти к Брусиловскому. И тут на меня снова навалилась тоска. Я полностью потерял уверенность в себе, боялся позора и вроде бы уже вообще готов был отказаться от визита к маститому композитору. Стал имитировать недомогание и ссылаться на признаки аппендицита.

— Я те покажу аппендицит, — подделываясь под интонации голоса соседа-куркуля, пригрозил мне Володя.

Видя мою пассивность, он взял на себя инициативу по доведению ответственного мероприятия до конца. Договорился со старостой нашего третьего курса Тоней Сергеевой, чтобы она нас не отметила как отсутствующих в своём журнале — идём, дескать, на приём к Брусиловскому, сама понимать должна. Тоня, разумеется, поняла. Вся страна была вдохновлена очередными мудрыми решениями XIX съезда Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, переименованной именно на этом съезде в «Коммунистическую партию Советского Союза» (КПСС). И хотя по углам ядовито шептались по поводу появления узаконенного советского СС, наш визит к Брусиловскому Тоня восприняла как свидетельство идейно-художественного роста советского студенчества. Как же можно поставить прочерк в журнале? Единственное, что огорчало — это то, что теперь в экзаменационных билетах появится много дополнительных вопросов по обширному докладу товарища Маленкова и по короткой, но гениальной речи товарища Сталина.

… Понедельник, 13 октября 1952 года. Мы с утра тщательно побрились, Нина покормила нас вкусным завтраком. В честь великого события она тоже решила не пойти на занятия в университет: «Накопилось много грязного белья, надо постирать». Брусиловский ждал меня с двенадцати до часу. В половине одиннадцатого мы с Володей вышли из дома. На трамвае доехали до Уйгурской, а оттуда решили идти пешком. Когда дошли до проспекта Сталина и повернули вверх, я начал замедлять шаг.

— Мой святой брат! Я послушался тебя и сделал второй чистовик. Давай пойдём на компромисс, послушайся теперь и меня. Пусть «Романс Печорина» хранится у тебя, а в следующий раз я обязательно покажу его Евгению Григорьевичу.

— Никаких компромиссов! Если ты его сегодня не покажешь, то не покажешь никогда. Ну-ка отдай газету. Ишь ты, завернул. Держи ноты в открытом виде и так иди.

Прохожие на нас оглядывались: я упирался, Володя тащил меня за рукав. Иногда я сам убыстрял шаг, а затем останавливался:

— Не могу! Это какая-то авантюра! Ну я понимаю: пойти к Брусиловскому со скрипичными миниатюрами и романсами… Но с оперой! Это же нахальство!

— Тебе, братец, нужно отвлечься, — спокойно возразил Володя. — Давай двигаться и говорить о постороннем. Хочешь я расскажу тебе, как в Семипалатинске школьная учительница по литературе пять раз заставляла меня конспектировать статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»?

Как хотите, это уже была разрядка, и мы довольно быстро оказались у строения с двойным адресом: со стороны проспекта Сталина это был дом N 120, а со стороны Шевченко — дом N 44, корпус N 2.

— Хорошо, что и там и тут — пятнадцатая квартира, — философски изрёк Володя. — Иначе оказались бы мы с тобой перед загадкой Сфинкса… Так. Раньше времени приходить неудобно. У нас в запасе почти пятнадцать минут — как номер квартиры Брусиловского. Ты меня опять начнёшь дёргать. Но я этого не допущу. Будем говорить о постороннем. Я как-то сочинил про нашу русичку Григорьеву частушку. Может быть, ты музыку напишешь? Слушай:

Роясь в рухляди архивной,
Громко чихая в пыли.
Три профессора наивных
Там Григорьеву нашли…

— Братец! — искренне удивился я. — Зачем ты обидел эту добрую старушку? Она же не виновата, что не умеет читать, как Зенина. А на экзаменах она очень добрая и никому не ставит троек.

— Твоя правда, — тихо ответил Володя, и в этот момент он не только внешне, но и внутренне излучал какое-то обаяние. Как мне нравилось его лицо в подобные минуты! Оно удивительно светлело, а задумчивые глаза, устремлённые вдаль, покрывались нежной дымкой.

— Ты знаешь, братец, — продолжал он, когда она убедилась, что я затрудняюсь охарактеризовать стиль купеческих грамот начала XVIII века, то вдруг стала спрашивать о моих родителях, сестре, поинтересовалась, каких писателей я люблю, поставила четвёрку и отпустила с миром.

— Вот видишь! — с торжеством воскликнул я.

— Ну я же не спорю, когда ты прав, — ответил Володя и тут же встрепенулся. — А у меня есть и другие куплеты, только не посчитай их странными или искусственными. Может быть, ты именно к ним и придумаешь мелодию? Слушай:

За лесами, за морями.
За высокими горами,
Средь бесчисленных идей
Затерялся Фарадей…

Куплетов было достаточно много…

— Что это, братец, тебя занесло в физику? — снова удивился я.

— А это я ещё в школе сочинил — разумеется, на уроках физики. И до сих пор мурлыкаю на разные мотивчики, когда сижу за мольбертом. А мне нужна стабильная мелодия. Сочини, братец!

— Но меня эта тема не вдохновляет.

— Пусть не вдохновляет. А ты просто возьми и сочини.

— Не хочу!

— А я прошу!

— Отстань!

— Ну что тебе стоит?

— Братец! Мы какой разговор затеяли у дома Брусиловского?

— И в самом деле! — Володя схватил меня за левую руку, посмотрел на часы (своих у него не было) и ахнул: — Святыня! Мы опоздали почти на десять минут!

Не отпуская руки, он поволок меня в подъезд, потащил по ступеням, довёл до двери, на которой красовалась цифра 15, нажал на кнопку звонка и ринулся вниз.

Всё, что произошло дальше, пригодилось бы для свежего водевильного сюжета.

Внизу Володя остановился и стал ждать. Я сделал было движение в сторону, но увидел поднятый кулак и услышал страшный шёпот:

— Стой на месте! Сейчас перед тобой возникнет Бог!

Звякнула щеколда, открылась дверь… Бог стоял в полосатой пижаме и домашних тапочках. Смотря куда-то мимо меня, он спросил с лёгким заиканием

— Эт-то кто там внизу мелькнул, как м-метеор?

— Да это тот, кто попросил, чтобы я вам показал вот…

— Вот эт-то самое? — Бог взял ноты. — Из о-о-оперы?

— Это не я, это он хотел…

— Вот тот высокий? В коричневой в-вельветке?

— Да.

— А с-сами вы ничего не хотели?

— Нет.

— Х-хотел только он?

— Да.

— Вот тот высокий, с пышной ше-шевелюрой?

— Да.

— И вы его послушались?

— Да.

— Того самого, который исчез, как м-метеор?

— Да.

— И у которого пышная ше-шевелюра?

— Да.

— А не т-такая, как у нас с вами?

— Не такая, — по-дурацки подтвердил я и, кажется, вроде бы умудрился при этом кивнуть головой.

— А он, значит, к этому о-оперному романсу не имеет абсолютно никакого отношения?

— Абсолютно никакого… Ой, извините, пожалуйста, он — автор слов.

— С-слава Богу! — широко выдохнул Бог. — Наконец-то появились зачатки элементарной логики. Ведь не может же быть того, чего быть не может? Так?

— Так! — либерально подтвердил я, ничего не поняв.

— Я оч-чень ценю точность и обязательность в быту и хочу поблагодарить вас, что вы пришли в точно назначенное время: минута в минуту. Вместе с тем прошу простить мою невежливость по отношению к в-вам.

— Да что вы!?

— Д-да. Я п-проявил невежливость. Вы х-хотели поздороваться, а я отвлёк вас.

— Здравствуйте, Евгений Григорьевич!

— Здравствуйте, товарищ Шафер! Прощу вас, проходите, н-не стесняйтесь.

… Здесь я прерываю свой рассказ, потому что дальше уже началась новая для меня эпоха. О том, как в течение полутора лет, один раз в неделю, я приходил к Брусиловскому со своими нотными рукописями, о его удивительно тонком и «тихом» юморе, о том, как он придумал для меня композиторский псевдоним «Нами Гитин», о том, как он горячо поверил в меня, а потом разочаровался… Об этом пойдёт речь в следующих главах этой книги! А сейчас скажу лишь одно: расставшись со своим учителем, я никогда не терял ощущения его постоянного присутствия в моей жизни…

***

Прошло полвека после всего того, о чём я сейчас рассказал. Наши пути — Володи и мои — то сходились, то расходились. Я полностью переключился на филологию, музыковедение, коллекционирование пластинок, но время от времени возвращался к своему композиторскому архиву, систематизировал его и, как ни странно, добавлял что-то новое. В последние годы вышли в свет несколько лазерных дисков с моей музыкой. Один из них называется «Романс Печорина»: помимо прочего, там представлены фрагменты из моей юношеской оперы в исполнении солистов Астанинской филармонии. На вкладыше репродуцирован портрет, который сотворил Володя в далёкие пятидесятые годы. Он успел увидеть этот диск, но не успел послушать…

А сам портрет (правда, немного потускневший от времени) висит на видном месте в моём доме. И когда кто-нибудь из знакомых спрашивает, какой именно момент из моей жизни запечатлел художник, я отвечаю:

— Владимир Щербаков запечатлел момент, когда я только что прочитал его стихотворение «Раздумье» и мне пришла в голову мысль трансформировать его в «Романс Печорина» для нашей будущей оперы.

Я бессовестно вру. Ведь эта мысль пришла мне в голову на лекции по марксизму-ленинизму. И музыкальная тема возникла на этой же лекции. Но вот парадокс: я искренне верю в то, что говорю. И с каждым годом во мне всё больше и больше крепнет ощущение: это было именно так, как нарисовал Володя…