Наум Шафер. День Брусиловского

Мой самый длинный День рождения

Под самый Новый год, а именно 31 декабря, появился Володя Щербаков, неожиданно приехавший из Семипалатинска. Помню ехидную реплику дяди Гриши, обращенную ко мне:

— Вот был бы номер, если бы я не отговорил тебя поехать в Семипалатинск. Ты — к нему, а он — к тебе…

— Неизвестно, ко мне или к Нине, — парировал я. Нина, к счастью, оказалась дома, когда Володя, весь в инее, ввалился в комнату.

— Дело не в этом, — продолжал дядя Гриша. — Дело в том, что два поезда идут навстречу друг другу, где-то встречаются в пути, а два пассажира, стремящиеся друг к другу, разъезжаются в разные стороны, и оба об этом не догадываются.

Как мы отмечали Новый год, припоминается смутно… Вероятно, потому, что 2-го января уже начиналась студенческая зимняя сессия (тогда не существовали так называемые праздничные «отгулы», к которым мы привыкли в нынешние времена). Студенты занялись зубрежкой — кто дома, кто в библиотеке, кто в какой-нибудь пустующей аудитории…

Но хорошо помню день 13 января 1953 года, день моего рождения. Это был страшный день — единственный день в моей жизни, когда я чуть было не забыл о сакраментальной дате. А ведь два десятилетия спустя, находясь в заключении, я всё же придавал значение этой дате и умудрился дважды (в январе 1972 года и в январе 1973 года) отметить сей день вместе с зэками, которые тоже дважды сумели по этому поводу раздобыть не только спиртное, но и пару баночек с консервированной килькой, как они говорили, «на закусон» (в благодарность за то, что я систематически писал за них прошения в различные юридические инстанции и сочинял любовные послания к девушкам, дожидавшимся их на воле), но это было потом. А сейчас…

Весь день 13 января мы провели в оцепенении. На дяде Грише, можно сказать, не было лица. Тетя Анюта, как парализованная, сидела на смятой неубранной постели. Пиня и Шуля таинственно перешёптывались. Володя и Нина смотрели на меня с сочувствием и пытались утешить общими фразами типа «Это касается не всех евреев», «Может быть, здесь что-то не так», «Вот разберутся, всё прояснится и кончится благополучно».

Что же случилось? Обычно каждое утро мы просыпались от звуков радиорепродуктора: Николай Гордеев бодрым голосом проводил уроки утренней гимнастики, которые сопровождал на фортепиано пианист и композитор В.Родин, автор всевозможных танцевальных мелодий, в частности полек. На этот раз мы проснулись от грозного сообщения ТАСС, прочитанного голосом, очень похожим на голос нашего всеобщего любимца Юрия Левитана (неужели это был он?). В сообщении говорилось о том, что наши бдительные органы разоблачили группу кремлёвских врачей, в основном евреев по национальности, которые систематически занимались вредительством, отравили несколько лет назад стойкого сталинца Андрея Александровича Жданова, а теперь добирались… ну ясно, до кого добирались. Но доблестное МВД (Министерство Внутренних Дел) вовремя пресекло действия пособников американского империализма и международного сионизма. Следствие, правда, ещё не закончено, но, мол, и без того уже всё ясно.

Сообщение Телеграфного Агентства Советского Союза ошеломило нас не столько фактом ареста врачей, сколько тем, что впервые в официальной декларации акцентировалась национальность арестованных. Такого ещё не бывало. Правда, в кампании борьбы с космополитизмом чаще всего указывались еврейские фамилии, но при этом не предавали гласности национальность: пусть, дескать, народ сам догадается. А теперь — в открытую: евреи! сионисты! Именно они являются главными врагами советской власти, именно они противятся нашему движению к счастливому коммунистическому будущему, именно они убивают наших любимых вождей! Ату их!!!

Нужно сказать, что на людей, слепо или искренно доверяющих правительственным сообщениям, подобные декларации действовали магически. Тот же Володя, снова подойдя ко мне, тихо сказал:

— Возможно, сейчас начнутся повальные аресты евреев. Но эмвэдэшников можно понять: ведь не написано же на лбу каждого еврея, кто он — предатель или патриот. Вот во время войны немцев всех переселили, хотя многие пострадали безвинно. Но где было время разбираться? Надо было спасать СССР! Вот и сейчас такая же сложная ситуация: Америка хочет нас слопать и делает ставку прежде всего на евреев. Но ты, Наум, не бойся: мы тебя хорошо знаем, мы тебя отстоим!

— Спасибо, утешил! — ответил я. — Но кто это «мы»? Ты с Ниной, что ли? И почему у вас появились такие полномочия? Только потому, что в ваших жилах течет русская кровь? А разве русский не может стать агентом американского империализма? Только еврей, да?

Судя по растерянному виду Володи, я понял, что он опешил от моих слов. Затем мы трое — он, Нина и я — молча оделись и пошли на трамвайную остановку, чтобы поехать в университет. Весь путь мы продолжали молчать, только Володя и Нина изредка перешёптывались, виновато поглядывая на меня.

А университет уже бурлил. Сообщение ТАСС обсуждали на вахте, в гардеробе, в коридорах на всех этажах. Мимо меня пробежал с красным лицом заведующий отделением журналистики Гринберг, не ответив на моё приветствие. Лекции как таковые ещё не возобновлялись — продолжалась сессия: консультации, зачёты, экзамены… Звонков не было. Студенты и преподаватели бродили из аудитории в аудиторию, слышались возгласы, прямо противоположные по мыслям и эмоциям: «Это невероятно, с трудом верится!», «От евреев всё можно ожидать!», «Но ведь следствие ещё не закончено, зачем же заранее строить выводы!». Короче говоря, тассовское сообщение сотворило и неплохую службу: каждый, вступающий в спор, сбрасывал маску и раскрывал свою истинную сущность. Некоторые студенты и преподаватели неожиданно предстали передо мной в новом ракурсе: я узнал, кто есть кто… К великому счастью, большинство всё-таки не поддалось антисемитской агитации.

Но пресса и радио (телевидение ещё не вошло прочно в быт) продолжали подогревать страсти. «Правда» и «Известия» печатали статьи откровенно погромного характера. В этих статьях порой лицемерно фигурировали заявления, что Коммунистическая партия будет и впредь неустанно соблюдать принципы законности и демократии.

В студенческие годы я регулярно покупал и читал «Литературную газету», которая продавалась в каждом алма-атинском киоске. Она тогда выходила три раза в неделю на четырёх страницах большого формата и доставлялась самолетом в Алма-Ату буквально в день выхода или на следующий день. Не знаю почему, но, вероятно, в силу своей наивности я полагал, что уж «Литературная газета» должна как-то более объективно осветить случившееся. И вот тринадцатого же января, расставшись с Ниной и Володей и убежав из университета, мчусь к ближайшему газетному киоску и покупаю свежайший, сегодняшний номер «Литературки». Тут же, отойдя два шага от киоска, разворачиваю газету и вижу на первой странице передовую статью с леденящим заголовком: «Шпионы и убийцы разоблачены». Начинаю читать — и в прямом смысле чувствую, как кровь стынет в жилах… Как будто в статье шла речь не о светилах советской медицины, а о шакалах и вурдулаках:

«Хроника ТАСС, которую прочтут сегодня читатели наших газет, сообщает о разоблачении гнусной шайки шпионов и убийц, орудовавших под маской «людей науки», под маской профессоров и врачей. Эти выродки, потерявшие человеческий облик, растоптали благородное звание деятелей медицины, столь высоко ценимое в нашей Советской стране. Они растоптали священное знамя науки, осквернили честь учёных. Поистине дьявольская, злодейская цель объединила участников этой шайки: вредительским лечением, обманув доверие больных, сократить жизнь активных деятелей Советского государства».

Далее назывались имена А.А.Жданова и А.С.Щербакова, павших жертвой намеренно неправильного лечения. Но на этом врачи-отравители не остановились: они, оказывается, собирались уничтожить и выдающихся советских полководцев, чтобы ослабить мощь Советской Армии… Кто же руководил их действиями? Ну, разумеется, империалисты США и Англии, которые платили им баснословные суммы долларов и фунтов стерлингов. А где американцы и англичане нашли таких людей в Советском Союзе и кто эти люди по национальности? Ответ следовал с безапелляционной категоричностью:

«Следствие установило, что большинство участников шайки врачей- вредителей – М.Вовси, Б.Коган, А.Фельдман, А.Гринберг, Я.Этингер и другие — было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», которую американская разведка создала под флагом «оказания материальной помощи» евреям других стран. По сути дела «Джойнт» — это филиал американской разведки, прикрывающей свою подрывную деятельность маской «благотворительности». Теперь эта маска сорвана! Теперь полностью разоблачена подлинная деятельность международной еврейской, сионистской организации — организации шпионов и террористов, состоящей на службе у агрессивного американского империализма».

Для камуфляжа втиснули и пару русских фамилий — В.Виноградова и В.Егорова. Но, судя по всему, эти двое попались на американскую удочку, предварительно сагитированные евреями. И вот в статье ставится проблема усиления бдительности по отношению к инородцам, которые способны завлечь в свои сети людей коренной национальности.

Должен сознаться, что поначалу я всё же частично чему-то поверил. Здесь сказались два фактора: моя искренняя советская настроенность (она во многом у меня сохранилась и после развала СССР) и абсолютное невежество по части тех фамилий, которые были названы. Я знал, что названные люди были видными деятелями советской медицины, но это знание было чисто информативным, без подтверждения их личностных качеств и научных достижений. Короче говоря, я не имел представления об этих людях с той точностью, которая помогла бы мне моментально с гневом отвергнуть все чудовищные обвинения по их адресу.

Но и в тассовском сообщении, которое я слушал утром по радио, и в передовой статье «Литературки» меня ошеломила одна деталь, благодаря которой я подверг сомнению все факты, навязываемые доверчивым советским людям:

«Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».

Вот так прямо взял и заявил? От глагола «заявил» здесь явно отдавало неприкрытой фальшью. Три месяца спустя я убедился, что не ошибся в своей интуитивной догадке. Власти вынуждены были признать, что подобные «заявления» выколачивались следователями «строжайше запрещёнными методами», то есть дикими пытками. Иначе говоря, следствие велось в высшей степени безнравственно и подло.

Но не только подло. А и без чувства элементарного стыда в безудержных формулировках. Михоэлс — известный еврейский буржуазный националист? Вот это новость! А мы-то, наивные простаки, думали, что он — всемирно известный великий актёр и общественный деятель, имеющий к тому же звание Народного артиста Советского Союза. Когда это он успел стать буржуазным националистом, да ещё и известным? Кто в СССР и во всём мире знал его в таком качестве? Чарли Чаплин, что ли? Или Поль Робсон! А, может, Альберт Эйнштейн? Бухающие бездоказательные формулировки без оглядки на прочный статус человека и с надеждой на короткую память общественности просто потрясали. И мне вспомнилось афористическое высказывание Ларошфуко, которое однажды процитировала Евгения Яковлевна Рубинова на лекции по зарубежной литературе: «Он не считал ложь безнравственной, когда она была удобна»…. Да, существует, оказывается, такая философия: облагораживать, изволите знать, можно не только созиданием, но и разрушением…

Банальная истина: от лжи всегда что-то остаётся. Выше я написал, что чему-то всё-таки поверил. А теперь хочу добавить, что отправил в Акмолинск родителям короткое письмо, которое заканчивалось ужасной фразой: «Мне больно и стыдно за евреев, которые способны на такие мерзости». Однако личность Соломона Михайловича Михоэлса не давала мне покоя. Ну не мог он быть шпионом и террористом! Не мог, и все! Хоть кожу с меня сдерите!… Это была та самая ниточка, которая, постепенно распутываясь, день за днём выводила меня на путь истинной логики: если оклеветали благороднейшего Михоэлса, то могли оклеветать и других.

Моя мама сохранила все письма, которые я писал ей, отцу и младшему брату за все пять лет учёбы в университете. И по этим письмам, которые сейчас лежат передо мной, я снова убеждаюсь, как я неуклонно прозревал — задолго до правительственного сообщения о том, что по отношению к врачам была допущена тягчайшая ошибка. В письме к брату от 28 января я писал: «Лазарь! Береги наши две пластинки (ты знаешь, какие я имею в виду), а также книжечку об исполнителе. Если ты о нём услышишь что-то плохое, — не верь!»

Понимая, что письма могли проверяться негласной цензурой, я не решался назвать вещи своими именами. Я имел в виду две пластинки Михоэлса с фрагментами спектаклей по произведениям Шолом-Алейхема. Ну а книжечка — это небольшая, но весьма насыщенная монография Я.Гринвальда о творческом пути артиста, которая вышла в свет сразу же после его злодейского убийства 13 января (!!!) 1948 года в Минске. В связи с этим напоминаю, что Михоэлсу устроили пышные похороны в Москве, его имя присвоили ГОСЕТу (Государственному Еврейскому театру), а вслед напечатали книгу Гринвальда. Всё это делалось с целью камуфляжа: ведь тогда муссировалась официальная версия, что артист погиб в результате случайной автомобильной аварии. Оклеветан он был посмертно — пять лет спустя вот в этом самом тассовском сообщении о «деле врачей». А театр расформировали значительно раньше — уже через год после гибели Михоэлса, в 1949 году, когда я находился в Москве, сделав дурацкую попытку (вот уж действительно — выбрал время!) поступить на филологический факультет Московского государственного университета имени М.В.Ломоносова. Но это уже другая история…

Возвращаюсь к тринадцатому января 1953 года. Предварительно, за день до этого, мы договорились с Бруно Локком отметить на пару мой день рождения в каком-то скромном кафе или просто в первой попавшей «забегаловке». И вот с «Литературной газетой» в руках я мчусь к нему в Институт иностранных языков, где он учился на английском отделении. Благо этот Институт находился недалеко от нашего Университета — на той же Комсомольской улице.

Бруно Локк, депортированный немец, красивый брюнет, небольшого роста, плотно сложенный парень, с которым мы подружились ещё в Акмолинске (учились в одной школе и в одном классе), привлекал меня своим интеллектом, начитанностью и способностью философски рассуждать на многие социальные темы, а также вести серьёзные, с большой долей иронии, разговоры о любви — а она в первую очередь интересовала десятиклассников мужской средней школы имени Ворошилова, которые заводили себе подруг из женской средней школы имени Кирова.

Как известно, в дружбе не бывает равенства — лидером должен быть кто-то один. Бруно как раз был из таких, кто лидерства никому не уступал. Ему было интересно общаться со мной (я прежде всего просвещал его по музыкальной части), но он всегда бывал начеку: как только начинал чувствовать, что я в чём-то его одолеваю, тут же осаживал меня, давая понять, что лидер в нашей дружбе – он, а не я. Отсюда проистекало его менторское отношение ко мне: он постоянно меня распекал за «слюнявый романтизм» и за возвышенное отношение к советской власти.

Найдя Бруно в Институте, я попросил его прочитать прямо при мне передовую статью из «Литературки» и прокомментировать её.

— А что её читать и комментировать? — иронично усмехнулся Бруно. — Убежден, что ничего нового после радиосообщения я здесь не найду. Все советские газеты и радиостанции на один лад талдычат одно и то же, борьбы мнений у нас не бывает — разве ты этого не знаешь? Зачем заниматься пустой тратой времени? Пойдём лучше в кабак, зальём все эти сообщения хорошей водочкой или крепким коньячком. Уж больно выпить хочется после всего этого. Выпьем, осмелеем и, может быть, завлечём какую-нибудь Неллочку.

— Бруно, мне не до шуток. Прочитай статейку прямо сейчас, она небольшая. А потом я у тебя кое-что спрошу. Ну — сделай милость ради моего дня рождения…

— Разве ради этого… — задумчиво отреагировал он. — Ну ладно, давай газету. Подойдём к окну….

Мы отошли к высокому коридорному окну, и Бруно углубился в чтение. Я внимательно следил за его лицом, но оно было непроницаемым. Закончив читать, он поднял на меня свои пронзительные глаза, свернул газету, протянул её мне и сказал:

— Ну так я и думал. Ничего нового по сравнению с утренней информацией. Даже стиль тот же. Вся печать и радио — на один лад.

— А про Михоэлса?

— Чего про Михоэлса? Та же брехня, что и по радио.

— Но Симонов! Как мог Константин Симонов, главный редактор «Литературной газеты» напечатать такое! Он, служивший всю жизнь истине и добру! Его замечательные стихи, его проза, его пьесы…

Я не договорил, потому что Бруно стал задыхаться от приступа неожиданного смеха.

— Ну Наум, ну Наум, — проговорил он отдышавшись и утирая платочком повлажневшие глаза. — Бить тебя некому, поскольку мы учимся в разных учебных заведениях. А то бы я давно вышиб из тебя этот дух… этот дух… Ладно, не буду продолжать, учитывая, что сегодня твой день… Пошли искать кафе, там договорим.

Мы нашли небольшое кафе… В тот год тринадцатое января выпало на вторник, день был рабочим, и почти все столики оказались свободными. Мы заняли столик в одном из дальних уголков (чтобы никто не мешал), заказали отбивную котлету из баранины и по 150 граммов водки на брата — отчего бы не «погулять» в день рождения? Мало того: как истинный немец, Бруно потребовал по кружке пива на каждого — мол, какие именины без пива? — да к тому же не придётся скучать, пока принесут отбивную с желанной водочкой.

И вот, попивая пивко и зарядившись хорошим настроением, Бруно пустился в длинные рассуждения на философско-эстетические темы. Начитавшись, очевидно, Канта — а мой друг любил иногда заглядывать в мудрые книги — он стал распространяться о сущности красоты в нашем бренном мире. Как всегда, его рассуждения носили менторский характер.

— Вот ты, Наум, придаёшь большое значение мысли, которая содержится в художественном произведении. Что ж, это правильно. Но ты эту мысль обычно связываешь с какими-то общественными явлениями. А вот это уже неправильно. Мысль сама по себе должна быть прекрасна, к чему бы она ни относилась. Вот если ты найдёшь возвышенные слова, чтобы описать, как прекрасно пенится пиво в этой кружке, какой она источает аромат и какое блаженство ты ощущаешь, когда оно протекает в тебя вовнутрь, — я скажу, что ты мыслишь красиво, хотя при этом не затронул социальных проблем.

— И что? В этом — сущность кантиантства?

— Да, в этом.

— Но насколько я помню лекции по философии, которые нам недавно читали, красоту мысли Кант обычно связывал с красотой морали, — попытался возразить я. — А когда ты чувствуешь блаженство при употреблении пива — так в чём же здесь мораль?

— А в том, что пиво выполняет функцию умиротворения, поскольку погружает человека в миролюбивое состояние. Вот нам с тобой теперь хорошо, потому что пиво укрепляет нашу дружбу. Разве это не морально? Идём дальше» Мы с тобой в данный момент отдаём должное искусству пивовара, который изготовил этот напиток. Мы с благодарностью принимаем и оцениваем его труд. Понял? Разве это не морально? Тут даже двойная мораль! — И, победно взглянув на меня, Бруно не спеша снова прильнул к кружке. Я, чтобы поддержать компанию, сделал то же. Однако спросил:

— И в каком труде Кант высказал эту мысль? Неужели в «Критике способности суждения»?

— Именно там!

— Невероятно!

Когда молоденькая официантка, тоненькая, как тростник принесла отбивную с графинчиком водки, где содержалось 300 граммов, Бруно стал разливать по рюмкам злополучный алкоголь. Потом назидательно проговорил:

— Гегель, кстати, критикует дурацкую привычку запивать пивом водку. Он считает, что надо поступать наоборот, в особенности если к водке подают вкусную и жирную еду, наподобие этой отбивной баранины. Ну — за твой день рождения! Живи долго и сочиняй хорошую музыку! Бери пример с Моцарта, а не с этого чокнутого венгра Кодаи, который действует мне на нервы.

Не вступая в спор по поводу Кодаи, я промолчал. А Бруно добавил:

— Давай-ка лучше сами чокнемся!

Наши рюмки зазвенели, и мы выпили. Бруно тут же стал доливать мне и себе. Расправляясь с отбивной котлетой, мы между делом продолжали чокаться. Я заметил, что лицо Бруно сильно побагровело и глаза стали излучать странный блеск. Да и в моей голове порядочно зашумело. И вдруг я тоже почувствовал озорную агрессивность. И с вызовом спросил:

— А в каком труде Гегель высказал мысль, что пиво надо запивать водкой? Уж не в своих ли знаменитых «Лекциях по эстетике»?

— Именно там.

— Бруно, ты пьян. Великий философ рассуждал о пиве и водке в «Лекциях по эстетике»?!

— Да, и ещё раз да! Гегель считал, что эти напитки надо употреблять эстетически! — И, опять победно взглянув на меня, Бруно поднял вверх указательный палец.

— Но, — продолжал сопротивляться я, — водка — это национальный алкогольный напиток у русских. Откуда ты взял, что Гегель пил водку?

— Водку изобрели не русские, а немцы. Они её назвали шнапсом. А русские плагиаторы её уворовали и назвали водкой.

— Мой друг, ты порешь ерунду!

— Я? Ерунду? Вот и Людвиг Фейербах придерживался таких же просветительных тенденций. Он сказал…

— Где сказал? Что сказал? Неужели в книге «Сущность христианства»?

— Да, именно там!

— А почему он в таком случае не назвал свою книгу по-другому? Скажем, «Христианство и пиво»?

— Наум, я сейчас тебя побью! — И Бруно рывком поднялся из-за столика. Вероятно, мы бы не избежали потасовки, но, к счастью, к нам подошла симпатичная официантка, и с ней — высокий мужчина с бородкой, администратор, как я понял.

— Ребята, — сказал он,- не шумите, у нас так не принято.

Бруно сел, а они отошли в сторонку и начали тихо переговариваться. В те времена у меня слух был отличный, и мы с Бруно расслышали весь диалог.

— Ты сколько им налила?

— Да совсем немного. Триста граммов на двоих.

— Ничего себе, немного! Да ещё по кружке пива!

— Так это же чепуха!

— Не чепуха! Для них это много. Это же студенты, они пришли на голодный желудок. Вот и ударило им в голову. Достаточно было бы и двести граммов.

И ещё немного пошептавшись, они ушли.

Мы некоторое время помолчали. Бруно время от времени посматривал на меня зловещим взглядом. «Ну и именины!» — подумал я. И, желая укрепить атмосферу затихшего спора, я миролюбиво закатил тихую речь:

— Бруно, ты для меня главный авторитет в области психологии и социологии, хотя с твоими выпадами против советской власти я не совсем согласен. Будь, пожалуйста, осторожен со своими высказываниями. В особенности сейчас, когда началось «дело врачей». Ты можешь серьёзно погореть, хотя ты не еврей. В сущности, евреи и немцы оказались в одной и той же ситуации. Интересно, как бы покойный Гитлер на это отреагировал… Но давай спокойно и негромко продолжим разговор на прерванную тему, тем более, что ты обещал. Канту, Гегелю и Фейербаху, извини меня, ты приписал Бог знает что. Но я очень ценю тебя как психолога, в особенности по женской части. Но ты и в политике психолог, умеешь объяснять то, что другим непонятно. Объясни мне, пожалуйста, как мог Константин Симонов допустить, чтобы в передовой статье появилась такая чудовищная фраза о Михоэлсе? Ведь он неоднократно, как мне известно, посещал Еврейский театр, восхищался тем, как Михоэлс оригинально и непривычно сыграл короля Лира, встречался с ним на различных творческих конференциях и аплодировал его блестящий выступлениям… Ну как он мог?!

Бруно почти с ненавистью взглянул на меня:

— Целых три года бьюсь, чтобы, вышибить, из тебя этот наивный романтизм — и ничего не выходит. Статья-то в газете передовая?

— Передовая.

— И без подписи?

— Без подписи.

— Чего ж ты мне голову морочишь и затеваешь дурацкие разговоры? Разве ты не знаешь, что передовые статьи обычно пишут сами главные редакторы?

— Ты намекаешь… ты хочешь сказать… — с ужасом проговорил я.

— Именно это я и хочу сказать. Твой Симонов сам написал эту гадость! И сам же пропустил её в печать!

— Как сам написал?! Той же самой рукой, которой написал лирико-трагическое стихотворение «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины»?

— Той же самой!

— Той же самой рукой, которой написал «Жди меня, и я вернусь»?

— Именно так!

— Бруно, ты клевещешь на любимого поэта советской молодёжи!

— Я клевещу? Эго твой любимый поэт клевещет, а не я! — И Бруно стукнул кулаком по столику. Одна рюмка чуть не опрокинулась, но я успел её подхватить, одновременно заметив, что в другом дальнем углу, где сидела молодая парочка, из-за столика поднялся парень… Очевидно, он подумал, что у нас снова что-то произойдёт. Но мы замолкли, и он сел, предварительно приветливо помахав нам рукой: мол, не слишком кипятитесь, ребята.

— Бруно, — сказал я, — давай всё-таки мирно всё закончим, хотя я с тобой категорически не согласен по части Симонова. Вот у нас тут в рюмках осталось по паре глоточков. Давай один глоток сделаем за здоровье Дунаевского, а другой — за здоровье Брусиловского. Закусим остатками отбивной и отправимся восвояси.

— За автора песни «Широка страна моя родная» пить не буду,- угрюмо ответил Бруно.

— Но почему? — встрепенулся я, — Ведь такой величаво-лирической и проникновенной песни о Родине у нас ещё не было за всю историю музыки в России! Эта песня — удивительный символ взлёта свободной человеческой: души!

— Ох, как ты красиво научился говорить! Краснобай несчастный! Ишь ты, символ взлёта свободной человеческой души… То есть, «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Ответь честно: тебе очень вольно дышится после утреннего сообщения по радио?

— Бруно, ведь это же метафора, прекрасная метафора! Так должно быть на земле, которую считаешь своей Родиной!

— Не увиливай! Ответь прямо: тебе очень вольно дышится после утреннего сообщения о врачах-отравителях и о буржуазном еврейском националисте Михоэлсе?

— Хорошо, Бруно, раз ты не хочешь меня понять, пойду на компромисс. Дунаевский далеко, в Москве, а Брусиловский, мой великий учитель, — радом. Давай выпьем за него!

— И за него пить не буду!

— Почему?

— Потому что он не Бах, не Моцарт и не Бетховен!

— Но зато он — Брусиловский!!!

— Эта фамилия не так звучит, как те, которые я перечислил. Кроме «Двух ласточек» твой Брусиловский ничего путного не создал.

— Как ты смеешь так говорить! Ты ведь совершенно незнаком с его творчеством, а берёшься судить. Вот две недели назад по радио снова передавали его Третью симфонию, и я до сих пор хожу под сильнейшим впечатлением от прослушанного.

— Ну и ходи себе на здоровье, а меня не трогай. — Но, заметив мой пришибленный вид, Бруно всё же спросил: — Ну и что в ней хорошего, в этой Третьей симфонии?

Этого было достаточно, чтобы я снова встрепенулся и закатил просветительскую лекцию. Я начал сравнивать Брусиловского с Глинкой. Подобно тому, как Глинка считается основоположником всех жанров в русской классической музыке, так и Брусиловский является основоположником всех жанров в казахской профессиональной музыке — оперной, симфонической, камерной… А Третья симфония, заключил я, — это вообще самая первая казахская симфония, и она послужила стимулом для развития буквально всех форм симфонической музыки в Казахстане.

— А куда девались его первые две симфонии и почему не они стали началом всех начал в казахской профессиональной музыке?

Это уже было проявлением любопытства, и я с удовлетворением ответил:

— Первые две симфонии Евгений Григорьевич написал в Ленинграде, где учился у ученика Римского-Корсакова Максимилиана Штейнберга, и они ещё не имели отношения к казахской тематике. Вот почему начало начал в Казахстане — это Третья симфония.

— Ну ладно, — великодушно промолвил Бруно. — Расскажи в таком случае, что в ней хорошего, в этой Третьей симфонии…

И меня понесло — стремительно и легко. Буквально захлебываясь от восторга, стал рассказывать о её достоинствах, о том, как я воспринимаю её программу, о том, в каких невероятно трудных условиях она создавалась.

— Ты представляешь, как трудно пришлось Евгению Григорьевичу, когда он работал над этой симфонией! Во-первых, это были годы войны: стеснённое материальное положение, нехватка продуктов, Алма-Ата кишела эвакуированными, по городу ходили полуголодные приезжие артисты в поисках заработка… И именно при таких обстоятельствах Евгений Григорьевич задумал свою Третью симонию, которую назвал «Сары-Арка». Ему хотелось внушить людям уверенность в победе над врагом, утвердить в них оптимизм и надежду.

— Наум, давай всё-таки без красивостей, — прервал меня Бруно. — Я уже понял, что во-первых. Давай без всяких возвышенных деклараций во-вторых!

— А во-вторых, возникла такая же ситуация, как при сочинении первой казахской оперы «Кыз-Жибек»: ни одного казахского оперного образца! И здесь то же: ни одной казахской симфонии, никаких образцов, надо было самому создавать образец! Эту проблему можно было решить только благодаря тому, что Брусиловский был без ума влюблён в казахский музыкальный фольклор.

— Без ума-а-а… влюблё-о-о-н… — саркастически протянул мой друг. — Нельзя ли по-деловому и конкретней?

И я конкретно и коротко стал говорить о первых трёх частях, в которых композитор печально и скорбно отобразил быт дореволюционного Казахстана. Говорил об удивительном симфоническом мышлении автора, о сложном развитии музыкальных тем, почерпнутых из фольклора, о его смелых экспериментальных приёмах при использовании казахских кюев, причём особое внимание обратил на то, с каким бетховенским размахом Брусиловский преобразил знаменитый кюй Курмангазы «Балбраун». Сказал, конечно, и о яркой контрастности, которая эффектно возникает при переходе от третьей части симфонии к четвёртой части, когда пронзительная грусть сменяется победным звучанием торжества и силы народа, сбросившего с себя вековой гнёт. Такой финал был так необходим в грозные и тяжёлые года войны с германским фашизмом!

— Если ты не хочешь выпить персонально за Брусиловского, то давай выпьем конкретно за его Третью симфонию! — с пафосом заключил я. — Пусть она и в наши дни поможет нам преодолеть все невзгоды и несправедливости!

— Выпьем тогда, когда я сам её услышу, — глядя в сторону, ответил Бруно. — Мне нужно убедиться, что твоя велеречивость имеет хоть какое-то основание. А сейчас выпьем за что-то другое.

Мой друг продолжал оставаться мрачным, и я понял, что хмель крепко засел в его голове и он пытается это скрыть за нарочитой серьёзностью. Да, признаться, и моя голова слегка кружилась.

После некоторого молчания Бруно вдруг спросил:

— А что это такая за тональность E-dur? Почему её постоянно долдонят по радио и на концертах в филармонии? Что она обозначает по-русски?

— По-русски она обозначает ми мажор, — ответил я. — А что?

— А то, что мы с тобой сейчас выпьем за эту тональность!

В этот момент я нанизывал на вилку кусочек отбивной — и вилка выпала из моих рук.

— Ты с ума сошёл, мой друг, — заикаясь, как Брусиловский, проговорил я.- Таких тостов сроду не бывает. Как это можно пить за тональность? За её здоровье, что ли?

— Вот именно! Пусть она живёт и процветает!

— Бруно, не превращай меня в идиота! За какое-нибудь произведение, написанное в этой тональности, выпить ещё можно. Скажем, за Седьмую симфонию Брукнера, которую недавно передавали по радио. Она как раз написана в тональности E-dur, то есть ми мажор. По своим торжественно-героическим интонациям она чем-то близка Третьей симфонии Брусиловского.

— За Брукнера пить не буду, поскольку не знаю ни одной ноты из его сочинений. Выпьем просто за тональность E-dur!

— Но выпить за одну тональность в чистом виде — это полнейший абсурд!

— А я хочу! Мало того, категорически требую выпить за тональность E-dur!

И тут я понял, что в процессе моего разглагольствования Бруно находился малость в ущемлённом состоянии, теперь ему важно показать своё превосходство надо мной. И, поняв это, я решил не сдаваться. В конце концов, клин вышибают клином, то есть абсурд вышибают абсурдом. И я воскликнул:

— Уж если пить за голую тональность, то предлагаю выпить за тональность Аs-dur!

— А как это будет по-русски?

— По-русски это будет ля-бемоль мажор!

— Не пойдёт! — ответствовал Бруно. — Слитком длинно. Короче и гораздо звучней именно ми мажор! Итак, пьём за E-dur!

— Нет, за Аs-dur!

— А я говорю: за E-dur!

— А я: за Аs-dur!

Мы уже давно поднялись из-за столика и стояли, набычившись, друг против друга, даже не отреагировав на то, что к нам снова подошли официантка и высокий мужчина, которые стали тихо обсуждать происходившее.

— Не пойму, о чём спор, — промолвил мужчина.

— Да из-за дурочек своих, — ответила официантка. — У того брюнета её зовут вроде бы Еленой, он её только на первую букву называет. А у этого носатенького завелась какая-то Ася.

— Ну и что?

— Да вот спорят, за кого выпить. Тот брюнет требует за Елену, а носатый упёрся: нет, мол, только за Асю! Гляди, ещё и подерутся…

— Из-за дурочек-то?

— Они, видать, просто ласково называют их так. А на самом деле любят, коли горячо спорят.

— Ну и манера этаким образом называть своих зазноб! — И мужчина нервно потеребил свою бородку.

А официантка неожиданно подошла ко мне, погладила по голове и тихо промолвила:

— Ну не перечь своему товарищу, он ведь, поди, старше тебя.

— На целый год! — громогласно объявил Бруно.

— Вот видишь, — продолжала официантка. — А старших надо слушаться. Выпей за его Леночку. А в следующий раз придёте — и тогда выпьете за Асеньку. И всё будет тихо-мирно. А может быть, придёте с ними вместе, и мы на всех вас полюбуемся. Так что не перечь своему старшему товарищу.

— Вот именно! — на полном серьёзе прокомментировал Бруно.

Я взглянул на молоденькую официантку — и на меня неожиданно нахлынула волна умилительной нежности. Она, оказывается, была очень хорошенькой. Её глаза излучали трогательное простодушие, щёчки завораживающе дразнили естественным румянцем, а неподкрашенные губки… губки так и провоцировали на романтический долгий поцелуй. И я не удержался — взял да и чмокнул её в эти призывные обольстительные губки. Не берусь дотошно исследовать своё состояние, но скажу лишь одно: никогда прежде во мной такого не случалось — видать, я действительно перехватил спиртного…

— Ну ты! — рявкнул мужчина и схватил меня за лацкан пиджака. — Это тебе не дурочка Аська! А ну-ка выметайтесь оба отсюда, а то я позову милицию и составим акт по факту хулиганства!

Официантка, закрыв белым передником лицо, убежала, а мужчина продолжал держать меня за лацкан пиджака.

— За E-dur! — торжественно провозгласил Бруно и, выпив свою рюмку, двинулся к выходу, махнув при этом рукой на недоеденные остатки отбивной котлеты.

— За Аs-dur! — проговорил я и, выпив, тоже не закусил.

— Расчёт! — снова рявкнул мужчина, отпустив мой лацкан.

Я выгреб из кошелька почти все деньги и, не считая, швырнул их на стол.

Затем, у самого выхода, догнал Бруно. С минуту мы молча постояли на улице, подышали на свежем воздухе, потом посмотрели друг другу в глаза и… расхохотались. После чего вернулись в гардероб, оделись и снова вышли. Некоторое время мы шли рядом.

— Повезло тебе, Наум, что остался жив, — говорил на ходу Бруно. – Впрочем, ты всегда был недогадливым. Я уже с первого раза, когда они подошли, понял, что между ними — романчик. А ты как лопух ни о чём не догадался. Ну надо же — на глазах у хахаля захапать его кралю и впиться в её губы! Хорошо, что я моментально произнёс тост и направился к выходу. В противном случае дни твоего рождения и смерти совпали бы с абсолютной точностью. До тебя доходит, что именно я спас тебя?

— Ладно, Бруно. Не разыгрывай роль спасителя человечества. Ты не Христос.

На этот раз мой друг смолчал. Через некоторое время мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

… Пару часов я без цели слонялся по городу, а потом сел на трамвай и поехал домой.

А дома стол уже был накрыт скатертью и на ней красовалась бутылка кагора.

— Ты ведь в принципе молдаванин, — сказал Володя, — вот я и раздобыл кагор по случаю твоего дня рождения.

Я взглянул на Нину — и понял, что она взяла на себя роль официантки. Вот казус! Как будто бы той, предыдущей, мне не хватало… Тоже в белом передничке, в косынке, стягивающей рыжие волосы, Нина хлопотала у керогаза — а там во всю шипело и свистело: жарилась картошка.

— Ты прости, Наум, утром мы что-то не то сказали, — продолжал Володя. — Не обращай внимания, забудь, это всё от того, что нам задурили головы. — И задумчиво добавил: — Лучше уж быть маловером, чем многовером.

— Гениальный неологизм! — воскликнул я. — Достоин войти в словарь Ожегова. И смысл-то какой многозначный! С одной стороны, он обозначает, что человек исповедует много вер — христианство, иудаизм, ислам. С другой — что он верит всякой чепухе, которую ему внушают.

— Мальчики! — прикрикнула Нина. — Утренний инцидент исчерпан, давайте к нему не возвращаться. Отметим именины как ни в чём не бывало. Как будто никакого утреннего сообщения не было.

Она вывалила из сковородки дымящуюся картошку в большую глубокую тарелку, а потом стала её раскладывать по маленьким тарелочкам. Тут из соседней комнаты раскрылась дверь, и семья Айзенгендлеров появилась в полном составе: принаряженные тётя Анюта и дядя Гриша, а также Пиня и Шуля с консервными банками в руках. Мигом Нина из маленьких тарелочек переложила в большую всю картошку, Шуля загнутым консервным ножом вскрыл банки, содержимое было перемешено с картофельной массой и потом снова распределено по тарелочкам. Володя штопором открыл бутылку кагора, ну а Пиня, как всегда, философствовал (второй Бруно!) и давал «руководящие указания». Лишь дядя Гриша и тётя Анюта молча и чинно сидели, бдительно поглядывая на готовящийся стол. Наконец, Пиня торжественно произнёс:

— Ни слова о «деле врачей»! Не будем омрачать день рождения Нами! Говорить только о приятном и весёлом!

И пошли заздравные тосты в честь именинника… После дневной водки и пива (ни то, ни другое я никогда не любил) кагор воспринимался как райский напиток и вызывал воспоминания о милой Бессарабии. И когда в середине застолья я предложил выпить за здоровье Дунаевского и Брусиловского, все шумно поддержали, а Пиня философски заметил:

— Да за них выпить просто необходимо! Первый руководит нашим именинником невидимо, из далёкой Москвы, а второй — очень даже видимо, потому что живёт здесь же, в Алма-Ате!

И дядя Гриша кратко добавил:

— Дай Бог им здоровья!

Я чуть не расплакался от умиления… А вся компания уже хором затянула «Две ласточки», но, споткнувшись на вокализе, без перерыва перешли к «Сердце, тебе не хочется покоя» и благополучно допели песню до конца. Войдя в раж, с очередным стаканом кагора в руках поднялся из-за стола Володя и под общий смех пропел свою пародию на мой «Вечерний вальс»:

Угас огонь вечерней зари…
Заходим с тобой мы в пивнушку,
Берём мы водки тысячу грамм
И рижского пива по кружке.
И вот, обнявшись, в луже лежим
И в звёздное небо глядим…

Процитировал бы полностью, да забыл текст. Он ведь не был записан на бумаге, а бытовал, так сказать, на фольклорном уровне, то есть устно. Помню лишь ещё одну строчку: «Для нас с тобою нет других дорог». Володя имел особое пристрастие к ней, и каждый раз, когда мы с ним чокались по какому-то поводу, он неизменно повторял: «Ведь для нас с тобою, братец, действительно нет других дорог — так будем здоровы!»

… Веселье продолжалось. Анекдоты, шутки, смех… Вроде бы ни следа от утреннего сообщения. Но оно всё-таки гнездилось где-то внутри — просто мы не давали ему выхода.

Чем же закончился вечер? Первыми нас оставили старики Айзенгендлеры. Они поднялись со словами: «Ваше дело молодое, не будем вам мешать». А Пиня принялся философствовать. Слава Богу, имена Канта, Гегеля и Фейербаха не были произнесены. Мой троюродный брат начал рассуждать на тему, что такое брак по любви: дескать, с одной стороны, это хорошо, поскольку здесь исключён материальный интерес, а с другой стороны, плохо, потому что любовь не вечна, а материальная заинтересованность продолжает укреплять семью. Эти рассуждения неоднократно прерывались репликами Шули: «Пиня, не воображай себя античным мыслителем». На что Пиня отвечал: «Я не поклонник античных мыслителей, я исповедую теорию Спинозы!»

«Вот тебе и на! — ошеломлённо подумал я. — Не хватало ещё, чтобы и на Спинозу стали навешивать всех собак!»

… Эти строки я пишу 8-го апреля 2012-го года. И вот что мне хотелось бы сказать в коротком отступлении. Да, и Бруно, и Пиня мололи чушь о Канте, Гегеле, Фейербахе и Спинозе. Но подобные разговоры со ссылками на великих мыслителей и писателей считались престижными. Вольно или невольно студенты пытались расширить своё образование, повысить свой интеллектуальный уровень и, имея пока смутное представление о великих людях прошлого, хотели (пусть подчас в комической форме) найти у них поддержку в решении остросовременных проблем. Это было залогом того, что рано или поздно они приступят к серьёзному изучению их трудов, чтобы осознать смысл своей жизни… А сейчас? Продолжая преподавать в Институте на филологическом факультете, я затрудняюсь назвать студента, который бы манипулировал (пусть хотя бы шуточно) именами великих философов. Не престижно… А престижно петь под дубовую фонограмму морально-сатанинские песни, бегать на концерты различных поп-групп и рассуждать об их своеобразии, в то время как они предельно похожи друг на друга и отличаются лишь степенью распущенности и бездарности.

… Наконец, Пиня и Шуля тоже удалились. Мы остались втроём. Нина стала убирать посуду со стола, а мы с Володей, продолжая сидеть на своих местах, завели разговор о том, как непросто в художественном произведении отразить жизнь на переломе двух эпох. Оба пришли к выводу, что из русских казахстанских писателей это лучше других удаётся Ивану Петровичу Шухову.

— А какой язык! — патетично воскликнул Володя. — Не согласен с теми, кто считает его вычурным. Это совсем не то. Это… как бы сказать… настоящая языковая отвага в преображении народной речи!

— Ну, братец, ты и сам сейчас проявил языковую отвагу. Умеешь подбирать слова. Молодец! — похвалил я своего «святого брата».

— Я недавно перечитал роман «Родина», — продолжал Володя, — и восхищался каждой страницей. Вообще я не особенно люблю читать на колхозные темы, но здесь… но здесь… Порой Шухов превосходит в чём-то даже свой нашумевший роман «Ненависть». Эмоциональная красочность сочетается с точной техникой. Но техника сама по себе незаметна. В этом и состоит мастерство, в особенности в пейзажных зарисовках. И становится радостно на душе, что русский язык, как говорил Тургенев, действительно велик и могуч. А значит — велик и могуч народ, который его создал. А раз так – то народ преодолеет ложь и восстановит правду. — И сам же, расчувствовавшись от своих слов, Володя положил руку на моё плечо.

— Мальчики! — воскликнула Нина. — Вы, кажется, вот-вот снова ударитесь в политику. Не надо! Да ещё и с намёками на происшедшее… Давайте выкинем всё из головы и устроим спиритический сеанс.

О! Нина обожала такие штучки. Возвращаясь поздно вечером домой (засиживался в Публичке или тренировался на пианино в актовом зале Университета), я неоднократно заставал их обоих сидящими за столом при выключенном электричестве и при одной зажженной свече, которая стояла в подсвечнике рядом с блюдечком, перевёрнутым вверх дном. На этом перевёрнутом донышке подрагивали пальцы Володи и Нины, и блюдечко скользило по большому бумажному кругу, где были обозначены все буквы алфавита.

Не раз и не два Нина и Володя делали попытку приобщить меня к этому мистическому действу, но я упорно уклонялся. Не столько потому, что иронично относился к подобным забавам (хорошо помнил пьесу Льва Толстого «Плоды просвещения»), сколько потому, что где-то в глубине души таилось ощущение: это — богопротивно и чревато нехорошими последствиями.

Но на этот раз я согласился:

— Ладно, будь по-вашему. Надо ж в конце концов на собственной шкуре испытать, что это такое. Хотя бы для эрудиции.

Зажгли свечу и выключили электрический свет. И сразу комната изменила свои очертания. Появились непонятные тени… Запахло чем-то декадентским… Контуры вещей приобрели мрачную таинственность — шкаф, кровати, тумбочки… Больше всего поразил меня веник, стоявший сбоку от входной двери с улицы. На секунду я почувствовал приступ безумия: он на моих глазах превратился в кочергу Бабы-Яги.

— Значит, так, Наум, — начал пояснять Володя. — Поскольку ты первый раз принимаешь участие…

— И последний, — прервал я его.

— Ну, это мы посмотрим, — не смутился Володя. — Поскольку ты всё это будешь проделывать с нами впервые, то хочу тебя проинформировать, что у нас это происходит не так, как у других. Некоторые спириты вызывают с того света голоса и разговаривают с ними. Но мы с Ниной считаем, что это — жульничество. Просто среди спиритов сидит человек, который съел собаку на чревовещании и научился загробным голосом отвечать на вопросы. При этом рот его закрыт и мускулы лица неподвижны. Это большое искусство, но, повторяю, — сплошной обман. А у нас по-другому. Немаловажное достоинство наших сеансов в том, что мы не приглашаем никаких чревовещателей. Мы достигаем цели, не прибегая к неправым средствам. Просто одновременно нажимаем пальцами на донышко тарелочки, и она начинает двигаться по буквам алфавита. Когда тарелочка останавливается, то ответ закончен. Нужно просто соединить все буквы и его прочитать. Ответ, как правило, состоит только из одного слова, но это слово очень объёмно по смыслу, и его следует серьёзно изучить и прокомментировать. Так что всё у нас абсолютно достоверно, без всяких махинаций.

Я внимательно посмотрел на Володю. Отсветы свечи трепыхались на его лице. Само же лицо было совершенно серьёзным. Неужели он верил в то, что сказал?

— Что ж, приступим, — кратко ответил я.

— Ты нам много рассказывал про свою бабушку Инду. Вот задай ей какой-нибудь вопрос, и она ответит.

— Бабушка, — сказал я. — Ты, наверное, знаешь, в какую ситуацию мы попали. Что нам делать?

Мы втроём нажали пальцами на блюдечко, оно пошло по кругу и остановилось на мягком знаке. Вышло слово «терпеть». Володя тут же принялся комментировать: дескать, бабушка имеет в виду не рабское терпение, а гордое терпение — как в знаменитом стихотворении Пушкина «Послание в Сибирь». То есть бабушка имела в виду терпение, при котором человек сохраняет своё достоинство и веру в лучшее будущее. И присовокупил:

— Мудрая у тебя бабушка.

— Ну, — ответил я, — если мы намеренно не двигали блюдечко по определённым буквам, то примем к сведению этот совет.

Далее Володя обратился к своей маме:

— Ну что там нового у вас в раю?

И получил ответ: «Проблемно».

Володя порядочно растерялся:

— Какие могут быть проблемы в раю?

И ответ остался без комментариев.

— Мальчики, я хочу поговорить с Наполеоном, — сказала Нина. — Наполеончик милый, ответь…

— Ты что? — прервал я её. — Разве можно так запанибратски обращаться к великому императору? Да ещё на «ты»…

— Наум, — со всей серьёзностью вмешался Володя, — к людям, переселившимся на тот свет, следует обращаться только на «ты» — будь они великие или рядовые.

— Откуда ты это взял? — спросил я, не заметив, что и сам уже на полном серьёзе включился в эту игру.

— Почитай Библию. Там и к Богу обращаются только таким свободным образом. Да и персонажи библейские говорят друг другу «ты». Вероятно, ты забыл, что и в древней Руси, вплоть до восемнадцатого века, все говорили друг другу «ты». Это после петровских европейских реформ на Руси стали «выкать». Так что не мешай Нине.

— Дорогой Наполеончик, — продолжила Нина,- скажи, пожалуйста, кто из твоих любимых женщин оказалась наиболее верной? И кто там, наверху, сейчас рядом с тобой?

«Такой вопрос могла задать только женщина, — подумал я. — Ну и ну!»

Блюдечко снова завертелось, и получился ошеломляющий ответ — на этот раз из двух коротких слов: «Все стервы».

— Так оно и есть! — с восторгом воскликнул Володя. — Широкий простор мысли!

— Ты хочешь сказать, — залепетала Нина, — что и я… и я…

— Все, кроме тебя! — отрубил Володя.

Нина вроде бы успокоилась, но я заметил её тревожно-бегающие глаза.

— Ну что, начнём снова по кругу? — спросил Володя. — Давай, Наум! Вызови кого-нибудь, например, Брусиловского.

Меня как током ударило, и я подскочил со стула:

— Ты что, братец, совсем уже ох..ел от этих спиритических сеансов? Как это — Брусиловского???!!! Ведь он жив-здоров! И должен прожить еще много-много лет! Ты же сейчас на него беду накликал! — И я вцепился в Володину коричневую вельветку.

Что охладило мой пыл? Володя совершенно не сопротивлялся. Он сидел с таким несчастным видом, что мне стало неловко.

— Прости, Наум, — наконец выговорил он. — У меня, наверное, действительно ум за разум зашёл. Понимаешь, это оттого, что для меня все классики — в прошлом, они давно уже на том свете. А Брусиловский ведь тоже классик, только живой. Вот и сработал трафарет мышления.

— Ты же сам провожал меня к нему домой, — миролюбиво ответил я.

— В том-то и дело. Трафарет мышления — ничего не поделаешь.

Спиритический сеанс, естественно, прервался — главным образом из-за моего нецензурного словечка, после которого Нина моментально спряталась за ширмой. Ну а Володя немного погодя вышел на улицу, чтобы, как он сказал, «покурить». Вообще-то мой «святой брат» был некурящим, а пачка папирос при нём всегда была. За полгода он её выкуривал и обзаводился новой. Разумеется, это было просто баловство или вспомогательное средство для снятия с себя стрессового состояния. Я заметил, что дым он не вбирал в лёгкие, а тут же выпускал изо рта. Ему был важен сам процесс манипулирования с папиросой в зубах. Создавалась иллюзия мужской собранности, благодаря которой можно отвлечься от чего-то неприятного и навязчивого. Должен сознаться, что я ему подражал. У меня тоже хранилась пачка папирос (иногда я таскал её в кармане), к которой я прибегал в очень редких случаях и, подобно Володе, не затягивался и тут же выпускал дым изо рта. Но, в отличие от моего товарища, я прибегал к папиросе не тогда, когда находился в экстремальной ситуации, а когда хотелось «пофорсить» перед какой-нибудь девушкой — например, перед Женей Рудиной, которая слала мне двусмысленные записочки на объединённых лекциях по марксизму-ленинизму (на такие лекции филологов и журналистов сгоняли в один сплошной «поток», а Женя как раз училась на журфаке). К слову, от этой привычки имитированного курения меня отучила другая студентка, моя будущая жена Наташа Капустина, которая категорически заявила, что если я не брошу баловаться с папиросами, то она не выйдет за меня замуж: «Терпеть не могу курящих! Мне вполне достаточно курящего папы».

… Итак, Володя вышел «покурить», а я, не снимая одежды, прилёг на свою кровать. Время было ещё не позднее, где-то около десяти вечера. Репродуктор мы сознательно не включили, чтобы не слышать никаких известий. Спать ещё не хотелось, хотя порядочно устал. Лежал и думал, что такого длинного Дня рождения, как сегодня, у меня ещё не было. Думал также о «том свете», откуда нет возврата. Если нет возврата, то не кощунствуем ли мы, вызывая оттуда умерших? Мысленно поклялся не поддаваться впредь мистике.

— Наум, — услышал я вдруг голос Нины, — если ты в моём присутствии ещё раз произнесёшь такое слово, то получишь пощёчину.

— И правильно сделаешь, — ответил я совершенно искренно.

— Я знаю, почему ты не постеснялся…

— Почему?

— Потому что ты меня не уважаешь.

— Вот ещё новости! Что ты придумала?

— Меня Григорий Самуилович уже отчитал, что я два раза не ночевала дома.

— Ну и разбирайся сама с дядей Гришей. Я-то причём?

— Если ты проговоришься Володе, то изувечишь всю мою жизнь.

— С чего мне проговариваться? Я что — шпионил за тобой? Заглядывал к тебе за ширму, чтобы удостовериться, дома ты или нет? Ты же знаешь, что я прихожу ночью, после двенадцати, раздеваюсь и ложусь в темноте, а утром ухожу до восьми, когда ещё полностью не рассвело, теперь ведь зима. И что — перед уходом я должен заглядывать за ширму?

Последовало долгое молчание. Затем я снова услышал тихий голос:

— Спасибо, Наум. — И через некоторое время: Я ведь ночевала в общежитии, у наших девчонок.

— Прекрати! Зачем мне это знать? Я ничего не знаю и знать не хочу.

Опять некоторое молчание. Потом — звенящий от обиды голос:

— Всё равно спасибо, Наум.

И тут возвратился Володя.

— Ну, братец! — сказал я. — Долго же ты куришь на улице в зимнюю ночь, да ещё в одной вельветке, без пальто.

— А знаешь, на улице теплынь. Я решил обойти дом со всех сторон. Зарницы над ним, а вдали светятся фонари у АЗТМ. Хорошо! А ты что лежишь, о чём думаешь? — Володя широко улыбался, давая понять, что между нами ничего не произошло.

— Да вот думаю о том, что такого длинного Дня рождения у меня ещё не было.

— А хочешь, мы его и дальше продлим? — встрепенулся Володя.

— А как? И зачем?

— Давай вспомним прошлогодний день твоего рождения. Я до сих пор его вспоминаю. Мы ведь с тобой отметили его на пару, и ты тогда ещё не был знаком а Брусей — только мечтал об этом.

Бруся! Так Володя иногда сокращённо и ласково именовал Брусиловского после того, как я ему рассказал, что Дунаевского в близком окружении называли запросто Дуней.

— Как давно это было! — продолжал Володя. — Ведь прошёл всего один год, а кажется — целый век!

…Да-а-а… Время тогда для нас шло не спеша. Могли бы мы подумать, что доживём до возраста, когда с ужасом будем говорить: «Как быстро время пролетело! Неужели это случилось десять лет назад? Господи, куда подевались эти годы?»

…Лежачее положение на кровати я переменил на сидячее, Володя подсел рядом, и мы ударились в воспоминания. За Нининой ширмой свет погас, но мы догадывались, что она слушает с предельным вниманием.

Тогда, ровно год тому назад, наше положение было иное. В те времена я снимал уголок у пожилой супружеской пары (выше это описано) в ветхом домике на 3-ей линии, Володя ютился в какой-то другой хибарке, а Нина, исчезнувшая из общежития после первого курса, тоже где-то обитала – по слухам в той же хибарке, что и Володя, но никто этого не уточнял, да и я из деликатности не расспрашивал своего товарища.

Весь день 13 января 1952 года я провёл в Пушкинской библиотеке, а в 8 часов вечера, по договорённости с Володей, мы встретились в холле университета, уговорив вахтёра открыть нам одну из аудиторий — под предлогом, что у нас, дескать, завтра очень трудный экзамен по первой половине русской литературы ХІХ-го века и нам негде готовиться. Свою куртку Володя держал в руках, завернув в неё бутылку портвейна, полбулки хлеба, небольшой круг дешёвой колбасы и кулёк карамелек.

— Помнишь? — умилённо спрашивал Володя.

— Конечно, помню, — отвечал я.

Зайдя в аудиторию, мы тут же заперлись. Я уселся за стол и раскрыл прихваченный томик Белинского. А Володя за другим столом занялся приготовлением трапезы: нарезал перочинным ножиком хлеб, расчленил колбасу и небрежно разбросал карамель. Бутылку с портвейном на всякий случай прикрыл курткой (вдруг кто-то постучится и застукает нас), предварительно откупорив её, а затем осторожно вставив назад пробку.

— Помнишь, какой спор у нас возник?

— Конечно, помню.

А спор начался с того, что Володя тут же предложил приступить к распитию. Я же стал его убеждать, что на хмельную голову мы никак не сумеем подготовиться к экзаменам. Позанимаемся хотя бы часок-полтора, а потом уж…

— Помнишь?

— Конечно, помню!

Ещё бы не помнить! Володя тогда сказал: «Нет, мне ничего не лезет в голову. Читай уж своего Белинского, а я тем временем настрочу тебе стихотворное поздравление». И, усевшись за третий стол, начал строчить карандашом по бумажному листу.

А я упивался Белинским. Боже, какая манера письма, какой стиль — влюбиться можно! Так мог писать только истинно русский человек, мыслящий национальными категориями и в то же время не отвергающий то лучшее, что пришло к нам с Запада. За патетическим звучанием речи, за яркой колоритностью красок (лже-учёные ненавидят такой стиль, ибо сами писать подобным образом не могут) скрывается глубокая теоретичность и проблематичность. Я любовался сверкающими доводами в защиту очередной обнародованной мысли, не переставая про себя повторять слова Герцена: «Милый Белинский!» Каким тонким узором он высвечивал сложные взаимоотношения Онегина и Ленского при анализе гениального пушкинского творения! Как ненавязчиво и пластично великий критик, реабилитируя главного героя, обосновывал закономерность гибели пылкого и несчастного Ленского, видя в этом символ неизбежной гибели целой романтической эпохи, вынужденной уступить место трезвому критическому реализму и объективному взгляду на историко-общественный процесс в России! И вот сейчас я думаю: какими ничтожными оказались полтора столетия спустя новоявленные демократы и либералы (типа Феликса Разумовского, обосновавшегося на телеканале «Культура»), которые попытались «сбросить с борта современности» титанов русской мысли — Белинского, Добролюбова, Чернышевского — только за то, что они были противниками деспотической монархии. Да ещё и потому, что пророчески предупреждали тех, кто в конце ХХ-го века изберёт обратный путь от свергнутого социализма к реанимированному капитализму:

«Нет бездушнее людей в мире, как занимающиеся финансовыми оборотами; они не могут дать места ни одному бескорыстному чувству, они должны сдерживать каждую радость и каждую печаль» (В.Г.Белинский).

Сейчас, в начале ХХI-го века, я воспринимаю всю критическую деятельность Виссариона Григорьевича Белинского как «чистое золото поэзии» (здесь я воспользовался его же словами о стихах Алексея Кольцова). Ну кто ещё мог так, как Белинский, пропеть гимн в честь обычного, может быть, даже «проходного» пушкинского стихотворения «Ночной зефир струит эфир»? Судите сами:

«Что это такое? — волшебная картина, фантастическое видение или музыкальный аккорд? … Звуки серенады, раздавшиеся в таинственном прозрачном мраке роскошной, сладострастной ночи юга?… В гармонической музыке этих дивных стихов не слышно ли, как переливается эфир, струимый движением ветерка, как плещут серебряные волны?… Что это — поэзия, живопись, музыка? Или то и другое, и третье, слившееся в одно, где картина говорит звуками, звуки образуют картину, а слова следуют красками, вьются образами, звучат гармониею и выражают разумную речь?… Что такое первый куплет, повторяющийся в середине пьесы и потом замыкающий её? Не есть ли это рулада — голос без слов, который сильнее всяких слов?”

Нет, не зря в одном из своих стихотворений Василий Фёдоров воскликнул, что Белинский был поэтом и на правах поэта судил других поэтов!

И моё сегодняшнее восприятие Белинского ничуть не отличается от его восприятия в далёкие студенческие годы. Просто тогда он более гармонировал с моими чувствами, нежели с мыслями. Но и этого было достаточно для моего эстетического развития и формирования литературных вкусов. И, реанимируя события тех давних лет, я по-прежнему слышу вопрос Володи «Помнишь?» и мой ответ «Конечно, помню!»

И опять-таки: как же не помнить! Закончив строчить, Володя подошёл к моему столу, отстранил томик Белинского и торжественно прочитал выспренное название своего скороспелого опуса: «На день рождения великого композитора Н.Шафера». И начал читать:

Добрейший Зевс, взяв в руки счёты,
Рукою прикрывая рот
(Страдает парень от зевоты),
Тебе ещё прикинул год.

Что ж, братец? Ведь не так уж плохо
Мы год сей бурный провели:
От Кантемира Антиоха
Уже до Пушкина дошли.

Познали едкого Вольтера,
Шекспира, Фильдинга, Дидро
И в жизни лишь одно добро
Себе избрали для примера.

Пустились в путь дальнейший… Что же
Тебе сегодня пожелать?
Жену, детишек? Иль дороже
Тебе музыка? Как мне знать?!

Об этом скажут пачки лет…
Но вот мой дружеский совет:

Давай кирнём сейчас с тобою!
Брось ты Белинского зубрить!
Сей критик, верю я, с душою
Умеет кой-где подвинтить.

Но до того ли нам? Бутылка
Под курткой нас печально ждёт.
В такое время до затылка
Никак Белинский не дойдёт.

А вот портвейн дойдёт… Бросай же!
И тост: Да будет жизнь твоя
Прекрасней дня, куплетов глаже,
Светлей, чем горная струя.

13/1-52 г.
Алма-Ата.
В свободной аудитории КазГУ.
10 мин. 10-го вечера.

Стоит ли описывать, что произошло дальше? Растроганный поздравительным стихотворением Володи, я забыл про Белинского и… началось застолье. Всю бутылку портвейна мы выпили до донышка, закусывая то колбасой, то карамелями. Затем, обнявшись, заорали пьяными голосами:

Идут года унылой чередою,
И жизнь течёт в каком-то полусне…

Послышался барабанный стук в дверь, и мы, забыв убрать остатки пиршества, тут же её отперли.

— Вот, оказывается, как вы готовитесь к завтрашнему экзамену! А ну-ка немедленно освобождайте аудиторию!

Заманчивая структура именинного вечера, оказалась нарушенной. На пороге стояла разъярённая вахтёрша и не находила других слов для выражения своего возмущения:

— А прикинулись такими тихими и интеллигентными!

Мы безропотно сложили в Володину куртку пустую бутылку с остатками трапезы, вышли на улицу и там всё вытряхнули в мусорный бак.

… — А помнишь, как мы чуть в милицию не попали? — продолжал вспоминать Володя.

— Ещё бы не помнить, братец! Могли бы попасть и в КГБ…

А ведь действительно могли бы. Дело в том, что на улице нас сильнее развезло, и мы во всю мочь начали скандировать концовку «Романса Печорина», беспрерывно повторяя её:

А жизнь идёт, и мрак повсюду мерзкий,
И нет страданью меры и конца.

На углу Комсомольской и Уйгурской, где ярче светили фонари, к нам подошёл милиционер, отдал честь и грозно спросил:

— Это что ещё за контрреволюционные песни вы распеваете? А ну, пройдёмте в отделение!

— Какие контрреволюционные песни? — искренно удивился Володя. – И неожиданно высокомерно добавил: — Это же ария Печорина из гениальной оперы «Печорин»!

Мы заметили, что милиционер растерялся.

— Про оперу «Евгений Онегин» слышал,- уже миролюбиво сказал он. — А про оперу «Печорин» слышу в первый раз. Чайковский тоже написал?

— Конечно!

— А почему её нигде не поют?

— Потому что он написал её под псевдонимом Шафер.

— Немец, что ли?

— Нет, просто псевдоним такой.

— Ну ладно, ребята, идите, куда шли, только не горланьте. — Милиционер снова отдал честь и удалился быстрым шагом.

— Идите, куда шли… — озабоченно повторил Володя. — А куда мы, собственно говоря, идём?

— Как куда? На Третью линию, к моим старикам. Хибарка-то твоя чёрт-те где! Пойдём к нам. У нас и переночуешь.

Старики встретили нас приветливо. Иван Владимирович, очевидно, почуяв, что от нас попахивает, с пониманием отреагировал:

— А мы со старухой тоже отметили Старый Новый год.

Фу ты! А мы совершенно забыли, что сегодня тоже Старый Новый год…

— Жаль, что весь кагор уже выпили, а надо было бы отметить…

— Тебе только дай повод выпить… А ты помнишь, как Ирина Акимовна нас разместила?

— Конечно, помню! — оживился Володя. — Она сказала: гостю полагается кровать. И я улёгся на твоей кровати. А тебе она постелила тулуп на русской печке, и ты туда взобрался.

— А утром…

— А утром мы пошли сдавать экзамен мудрейшей Татьяне Владимировне Поссе.

— Ну я ещё так-сяк подготовился, а как тебе удалось выплыть? Ты хоть помнишь, какой билет тебе попался?

— Общий обзор творчества Антона Дельвига.

— Ну и…

— Ну и… Я спросил Татьяну Владимировну: а можно, дескать, вместо обзора просто прочитать наизусть его элегию «Когда, душа, просилась ты…»?

— А она?

— А она сказала: это, мол, даже лучше, чем обзор. Потому что обзор можно просто вызубрить и в глубине души остаться равнодушным к творчеству поэта. А коли знаешь его стихи наизусть — то ты настоящий филолог.

— И?

— И когда я прочитал, она, представь себе, прослезилась и поставила мне пятерку за, как она выразилась, «проникновенный голос вашего сердца». По второму вопросу и спрашивать не стала.

— А второй вопрос какой был?

— Вот этого не помню. Помню лишь, что по нему я — ни гу-гу.

— Повезло тебе, братец!

Да, моему «святому брату» действительно везло. Во все времена. Я не помню, чтобы он когда-нибудь серьёзно занимался. Его неоднократно отчисляли из университета — то из-за того, что он застревал в Семипалатинске, то из-за того, что вдруг поступил на учёбу в Художественное училище, то ещё из-за чего-то. В конечном итоге я окончил университет без него, а он потом доучивался с моим младшим братом Лазарем и наконец-то получил диплом. Но не думаю, что этот диплом достался ему ценой старательной учёбы. Его спасало на экзаменах чисто человеческое обаяние и внепрограммная эрудиция в литературе и искусстве. А наши тогдашние преподаватели, не будучи формалистами, ставили ему хорошие отметки, так сказать, «за приятную беседу».

В общем, вечер воспоминаний закончился тем, что Володя крепко пожал мне руку, затем заглянул за ширму и поцеловал Нину, после чего отправился в свой угол и, застилая постель, стал готовиться ко сну.

А я лежал и думал. Боже мой, сколько событий вместилось в один короткий зимний день! Страшное сообщение о «врачах-вредителях», утренняя стычка с Володей и Ниной, совместная поездка в университет, встреча с Бруно Локком в Институте иностранных языков, скандал в кафе, бесцельное брожение по городу, вечерняя трапеза, спиритический сеанс, реконструкция прошлогоднего Дня рождения…

Навсегда запечатлелся в памяти День 13-го января 1953-го года. В моей довольно долгой жизни это был самый длинный и самый насыщенный День рождения…