Наум Шафер. День Брусиловского

В поисках кардинального решения

В понедельник я позвонил Евгению Григорьевичу. Услышал его бодрый голос:

— Молодец! Фактуру, конечно, со временем подтянете, но мысль мою вы поняли правильно и всё сделали как надо: просто, ёмко и очень убедительно. За сорок пять секунд вы успели оплакать Грушницкого и нанести тяжёлое ранение Печорину. Жду вашего звонка в последний понедельник сентября или в первый понедельник октября, у вас будет достаточно времени, чтобы осмыслить свою будущую судьбу. Вы должны успеть принять кардинальное решение. Адью, мой любезный Нами Гитин.

… Принять кардинальное решение! Я отлично понимал, что ждёт от меня Брусиловский. Он ждёт, чтобы я, наконец, твёрдо ему заявил: «Всё! Ухожу из университета! Перехожу полностью в ваше распоряжение!» А я упорно уходил от конкретного решения. Крепко зажимал глаза, как будто бы в ночной темноте передо мной неожиданно вспыхивали яркие уличные фонари. Мало того, я намеренно занимался всякой бытовой чепухой — лишь бы не предаваться мучительным раздумьям. Вы посмотрите, какое письмо я написал своим родителям буквально час спустя после телефонного разговора с Брусиловским:

«1 июня.

Дорогие мама и папа!

Получил ваше письмо и деньги. В магазинах сейчас нет шёлковых рубашек, нужно будет посмотреть на барахолке. Вообще я не хочу здесь делать покупки для себя. Если вы хотите, чтобы я вам что-то купил, то напишите в следующем письме. Через месяц я уже выезжаю. Я хочу посылкой вам отправить пальто и портрет. Плащ я возьму с собой.

Домой я приеду, наверное, вместе с Локком. В общем, об этом подробно я вам сообщу позже.

Пока всё. Целую вас крепко.

Нами«.

Под «портретом» имелось в виду то самое творение Владимира Щербакова, о котором шла речь во вступительной повести «Романс Печорина». И — ни слова об испытанных эмоциях на премьере «Дударая», ни слова о «кардинальном решении», которое потребовал от меня всего лишь час тому назад Евгений Григорьевич Брусиловский. Хорошо ещё, что на оборотной стороне листа я проинформировал брата Лазаря о состоявшейся премьере. Но в каком «отстранённом» стиле это было сделано! Как будто я не испытал ощущений, сравнимых с ощущениями при романтическом путешествии на парусном корабле или в сказочном самолёте. Как будто это написал рядовой зритель-слушатель, заглянувший в театр из элементарного любопытства: удалась ли премьера или нет? Судите сами:

«Дорогой Лазарь!

Позавчера я слушал в оперном театре новую оперу Брусиловского «Дударай». Это — классическая вещь. Пожалуй, из всех опер Брусиловского — эта самая лучшая. Главную партию поёт известная меццо-сопрано Э.Епонешникова (исполнительница партий Ратмира, Вани, Кармен). В особенности мне понравился «Марш рыбаков». Написанный в обычной для Брусиловского манере, он очень интересен по своей хоровой аранжировке, Когда окончилась опера, вызывали автора. Он вышел на сцену, и ему преподнесли цветы.

Пока всё. Целую тебя крепко.

Нами«.

Да, я был немногословен и сдержан… А что я мог им написать? Что брошу университет и буду готовиться к поступлению в консерваторию? Это-то после всех мытарств, которые не описаны в данной мемуарной повести? Ведь за плечами у меня был провал в Москве, когда попытался поступить в МГУ! Ну ещё бы — вздумал принять участие в конкурсе именно тогда, когда все газеты были заполнены статьями о «безродных космополитах» и когда был расформирован Государственный Еврейский театр имени С.М.Михоэлса. Затем через год, приехав в Алма-Ату и сдав на «пятерки» почти все приёмные экзамены в КазГУ (выпирала лишь одна «четвёрка»), я был зачислен не на стационар, а на отделение экстерната. Потом меня повысили — перевели в так называемые «кандидаты». И только на третьем курсе я стал, наконец, полноценным студентом-очником и получил первую стипендию. А в начале четвёртого курса уже и общежитие получил. Родители тянулись изо всех сил, высылая мне денежную помощь не только на питание и одежду, но и на оплату квартир, по которым я скитался. О постоянных «разборках» с милицией, МВД и КГБ уже не пишу. Ведь я был сыном спецпереселенцев и должен был регулярно отмечаться в районной комендатуре. А я упорствовал и очень редко ходил на подобные процедуры. Из-за этого у меня могли в любую минуту отобрать краткосрочный паспорт и этапировать назад в Акмолинск. Правда, после смерти Сталина меня оставили в покое. Но ощущение зыбкости не сразу выветрилось. Были моменты, когда я впадал в чистейший релятивизм: не мог объективно разобраться в новой обстановке в силу относительности своих знаний в области политики. Впрочем, это не помешало мне сдать успешно экзамен по политэкономии.

И вот я еду домой на каникулы, но не с Бруно Локком, а с Наташей Капустиной. Правда, попутчицей она была временной, так как ей надо было сойти на одной из ближайших к Семипалатинску станций (то ли Аягуз, то ли Уштобе), чтобы потом на попутной машине добраться до села Бобровки Восточно-Казахстанской области, где жили её родители.

Странный маршрут? Конечно. Ведь тогда ещё не была полностью проложена железнодорожная линия Моинты-Чу, и поезд из Алма-Аты до Акмолинска шёл четверо (!) суток — через Семипалатинск и Новосибирск…Незабываема ночь, которую мы провели в тамбуре у открытого окна товарного вагона мчавшегося поезда. Оборвав едва начавшийся роман со студенткой журфака Женей Рудиной, я понял, что Наташа — та единственная, которая мне необходима для дальнейшего существования. Удивлялся, что искал её везде, а она — была рядом. Ночной свежий ветер бил по нашим лицам, но мы то и дело высовывались из окна тамбура, не боясь фейерверка искр от старенького дымного паровоза. О чём мы только не говорили в ту волшебную романтическую ночь, полную загадок и новых ожиданий! Я рассказывал ей о Бессарабии, о своём депортированном детстве в колхозе «Новый быт» Акмолинской области, о своих встречах с Брусиловским, напевал ей «Вечерний вальс», делая попытку обнять её когда доходил до слов «А мы с тобой обнявшись стоим», но Наташа вежливо отстранялась, приговаривая: «Вот такого я от тебя не ожидала». Она рассказывала о своих родителях, сестре и двух братьях, об усть-каменогорском педагогическом училище, где она пребывала до поступления в университет, о любимых учителях. Особо повествовала о своем отце — Михаиле Григорьевиче Капустине, ветеринарном враче по образованию, а по должности — директор одного из лучших совхозов в Восточном Казахстане. Был арестован при Ежове, а выпущен на свободу при Берии. Этот рассказ вызвал во мне максималистскую реакцию, приведшую Наташу в шок:

-Сталин не имеет права лежать в Мавзолее рядом с Лениным! Его надо оттуда вынести!

Такая экстремистская реакция у меня вырвалась за три года до разоблачительного доклада Хрущёва на XX съезде Коммунистической партии и за девять лет до XXII съезда, на котором было принято решение о выносе из мавзолея гроба с телом Вождя. Нет, я не был провидцем. Просто в какой-то мере аукнулось влияние Бруно Локка. И, кроме того, я впервые услышал знаменитый девиз Карла Маркса: «Подвергай всё сомнению». А тут ещё и рассказ Наташи о репрессированном отце, да и мои собственные попытки осмыслить депортацию бессарабского населения, реабилитацию врачей сразу же после смерти Сталина и последующее либеральное дуновение во всех сферах нашей жизни. Короче говоря, я находился под впечатлением того объёма перемен, который претерпело наше общество всего лишь за каких-то три месяца.

Не помню, удалось ли сомкнуть глаза в ту ночь, — кажется, под утро, когда за окном громыхающего поезда уже яснее стали проступать очертания мелькающих столбов, мы всё-таки отправились разыскивать свои места в товарняке, ибо наши глаза уже начинали смыкаться. Но хорошо помню, что через сутки, прощаясь с Наташей, мы крепко пожали друг другу руки, и она сказала:

-Не вздумай рассказать родителям, что Брусиловский хочет, чтобы ты бросил университет и поступил в консерваторию. Ты их убьёшь наповал.

Над словами Наташи стоило задуматься. Дело в том, что и мама, в молодости бегло игравшая на пианино, и папа, не расстававшийся со скрипкой в довоенной Румынии, не слишком, мягко выражаясь, придавали большое значение профессии музыканта. Ничего не поделаешь: здесь на них наложил отпечаток затхлый быт «черты оседлости». При всей их любви к музыке, они всё-таки считали её сопутствующим элементом в жизни. Настоящими престижными профессиями, с их точки зрения, обладали врачи, адвокаты, преподаватели и специалисты подобного же интеллектуального профиля. И на моё музыкальное творчество они смотрели, по крайней мере, лишь как на красивое дополнение к моей будущей законной профессии филолога. Думается, что даже «Вечерний вальс» они воспринимали в пол-уха: мол, красиво сочинил, но это не главное в твоей жизни. Так что в домашней обстановке моим единственным ценителем и внимательным слушателем был брат Лазарь.

Простившись с Наташей, я впал в прострацию. Иначе говоря, находился в невменяемом состоянии: думал, думал, думал… Конечно, полностью скрыть от родителей свои взаимоотношения с Брусиловским нельзя, да и нехорошо. Но в какой форме им доложить о возможной перемене в моей судьбе? Как предотвратить душевную травму? «Убьёшь наповал», — сказала Наташа. А ведь права… Что делать?

Вот в таком состоянии я вышел на какой-то небольшой станции и заглянул в рабочую столовую, расположенную тут же на перроне. Захотелось попить чайку. Уселся за свободный столик и, медленно попивая, закусывал чёрствым пирожком с капустой. И думал, думал, думал… А когда вышел на перрон, то не обнаружил поезда — он ушёл в соответствии с расписанием. Перепугался не на шутку: не столько потому, что отстал от поезда, а прежде всего потому, что среди оставшихся в вагоне вещей находился портрет «Романс Печорина», которым я очень дорожил и не решился отправить его отдельно багажом. Вне себя от отчаяния я вбежал в кабинет начальника станции и начал сбивчиво рассказывать, что со мной произошло…

Милые советские времена, когда господствовал в быту девиз «Не оставляй человека в беде!»… Грузный пожилой мужчина без всяких бюрократических формальностей тут же связался по рации с соседней станцией, одновременно обращаясь и ко мне:

— Какой вагон? Место? Какие вещи? Ага, деревянный чемодан, продуктовая сумка, портрет, обёрнутый в холстину, плащ с билетом и документами в кармане, там же и деньги…

Он еще пару минут что-то говорил, потом отключил рацию и участливо спросил:

— Студент, конечно? Я сразу догадался. Не беспокойся, бывают такие неприятности… В общем, всё будет в порядке, вещи твои вынесут, и они останутся на перроне под охраной. А через два часа сюда прибудет скорый пассажирский, мы тебя посадим, а там… Там тебя будут ждать. Билет и деньги возьмут из плаща. За компостирование отсчитают, сколько положено, не больше, так что не переживай.

— Да я переживаю только за портрет…

— И с портретом всё будет в порядке.

-А как быть с родителями? Ведь отец собирается меня встречать на вокзале по расписанию поезда, от которого я отстал… Поезд прибудет, а меня — нет… Он же переволнуется!

— Что ж ты раньше не сказал? Как фамилия? Шефер? Ах, Шафер… Одно «фэ» или два? Хотя неважно. — Начальник снова включил рацию. — Передаю сообщение для справочного бюро станции Акмолинск. Записывайте: «Гражданин Шафер! Ваш сын отстал от товарного поезда, и прибудет следующим пассажирским. Время и вагон будут указаны дополнительно».

Почему я застрял на деталях, которые можно было спокойно опустить, поскольку они не имеют отношения к главной теме моего повествования? Да потому, что пишу я эти строки в дни, когда либеральная пресса продолжает клеветать на советский период нашей истории, видя в нем только репрессии, голодомор, ущемление человеческой личности, свирепство цензуры и т.п. Да, всё это было, но не в таких гигантских масштабах, о которых сейчас назойливо долдонят те, которые меньше всего пострадали. Да и не могло быть таких масштабов, потому что в быту, вопреки всему, восторжествовала новая мораль: человек человеку — друг, товарищ и брат. Возросла роль бескорыстной взаимопомощи, бескорыстного сближения людей без пресловутой формулы «а что я с этого буду иметь», бескорыстного соотношения личных и государственных интересов. Изживалось примиренческое отношение ко всем видам эгоистического поведения в повседневной жизни. Активно и последовательно утверждались гуманистические идеалы путем пропаганды классической литературы, музыки, живописи — всем тем, что несовместимо с буржуазной идеологией, основанной на бизнесе и расхищении народного богатства.

Всё было разыграно, как по нотам. В Акмолинск я прибыл пассажирским поездом со всеми вещами и драгоценным портретом. Папа встретил меня совершенно спокойно, и первая его фраза была: «По радиоузлу объявили, что с тобой случилось, и я ждал».

Но, видать, он был всё же вне себя, потому что умудрился въехать на перрон в телеге с запряжённой колхозной лошадью. Произошёл забавный инцидент с милиционером, который пытался оштрафовать папу.

— Что вы ко мне пристали? — артачился папа. — Вы же видите, что ребёнок приехал небритый из-за того, что отстал от поезда. Где это слыхано, чтобы брать штраф с небритого ребёнка?

Поразительно, что эта умопомрачительная одесско-бессарабская логика возымела действие. Милиционер сказал:

— Ладно, проезжайте, но если такое повторится, то обязательно оштрафую.

Мама, как обычно, встретила меня на постоялом дворе со слезами на глазах. Потом мы все сидели в нашей «клетушке» за накрытым столом и оживлённо разговаривали. Мама не сводила с меня глаз:

— Теперь ты уже настоящий студент и получаешь стипендию!

— Да! — победоносно отвечал я. — Кроме того, в сентябре, в начале четвертого курса, я получу и общежитие. Мне это твёрдо обещали. Но… — на секунду я запнулся, а потом уже продолжал с лёгким смешком, стараясь придать голосу отшельническую беспечность: — Представьте себе, что Брусиловский советует мне бросить университет и поступить в консерваторию… Что вы на это скажете?

У Лазаря с интересом загорелись глаза, но мама… мама… Она смертельно побледнела, и у нее затряслись губы. Папа же, обычно склонный к семейным скандалам, молча поднялся из-за стола и ушёл на постоялый двор.

… На эту тему я больше с родителями не разговаривал.